Глава третья О правильном применении свободы

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 

Итак, безумие вновь в одиночестве – не в том громко заявляющем о себе и в известном смысле славном одиночестве, которое оно познало до эпохи Возрождения, но в каком-то ином, странно безмолвном; и это одиночество мало-помалу выделяет его из смешанного сообщества, населяющего изоляторы, и словно окружает со всех сторон пустой, нейтральной зоной.

На протяжении XVIII в. была утрачена не бесчеловечная суровость в обращении с безумными, а очевидность изоляции, то всеобъемлющее единство, куда они вписывались просто и ясно, те бесчисленные нити, что вплетали их в сплошную ткань неразумия. Безумие обрело свободу задолго до Пинеля – свободу не от физического принуждения, не от темницы, а от гораздо более сковывающего и, быть может, решающего для него рабства: от господства смутной и мощной силы. Оно было свободно еще до революции: свободно для индивидуализирующего его восприятия, свободно для узнавания его особенных обличий, для всей той работы сознания, в результате которой оно в конечном счете получит статус объекта.

Теперь безумие представляет собой проблему: одинокое, вырванное из прежних родственных уз и брошенное в рухнувших стенах изоляторов, оно задает такие вопросы, которые до сих пор никогда не получали четкой формулировки.

В первую очередь безумие ставит в тупик законодательную власть; она не могла не санкционировать конец изоляции, и теперь не знала, в какой точке социального пространства найти для него место – в тюрьме, в госпитале или же в кругу семейной благотворительности. Эта нерешительность сказывается в мерах, принятых непосредственно перед революцией и сразу после нее.

Бретёй в своем циркуляре относительно тайных королевских указов об аресте просит управляющих сообщить ему, какого рода заключенные содержатся в различных изоляторах и каковы мотивы их заключения. Подлежат освобождению, самое большее, после одно- или двухгодичного заключения «те, кто, не совершив ничего такого, что могло бы повлечь суровые меры, к коим были они приговорены законом, предавались чрезмерному вольнодумству, разврату и мотовству». Напротив, не следует выпускать из изоляторов «узников, помешанных в уме, чье тупоумие не позволяет им правильно вести себя в обществе либо же чье буйство представляет опасность для окружающих. В отношении оных должно лишь убедиться, по-прежнему ли пребывают они в том же состоянии, и если признано будет, что свобода их пагубна для общества или что она – благодеяние, бесполезное для них самих, то, как ни прискорбно, их следует содержать в заключении и далее»

. Таков первый этап: практику изоляции, сколько возможно, ограничивают в отношении всего, что касается прегрешений против морали, семейных конфликтов, вольнодумства в его наиболее легких формах, однако изоляция как принцип сохраняет свою ценность, причем в одном из главных своих значений – как заточение безумных. Именно в этот момент безумие становится полновластным хозяином изоляции – тогда как сама изоляция освобождается от всех прочих форм своей полезности для общества.

Вторым этапом стало великое расследование, предпринятое по инициативе Национального и Учредительного собрания накануне провозглашения Декларации прав человека: «Никто не может быть подвергнут аресту либо задержанию иначе, чем в случаях, предусмотренных законом, и в формах, им установленных… Законом должны допускаться лишь наказания, явно и строго необходимые, и никто не может быть наказан иначе, чем по закону, принятому и обнародованному до совершения преступления и примененному в установленном порядке». Эпоха изоляции подходит к концу. Сохранено только тюремное заключение, в котором на данный момент бок о бок содержатся обвиняемые либо осужденные преступники и безумцы. Для осмотра парижских изоляторов Комитет по нищенству Учредительного собрания специально назначает пять человек. В декабре 1789 г. герцог де Ларошфуко-Лианкур представляет свой отчет; прежде всего, он убежден, что присутствие безумцев привносит в смирительные дома дух упадка и грозит низвести обитателей изоляторов до положения, недостойного человека; поощряемое в них смешение преступников и сумасшедших – свидетельство величайшего легкомыслия со стороны властей и судей: «Подобная беспечность не имеет ничего общего с просвещенным и заботливым состраданием к несчастью, несущим ему все возможное облегчение, все возможное утешение… возможно ли, желая помочь нищете и горю, мириться с картиною упадка человечности?»

Но если безумцы своим присутствием унижают тех, с кем их неосторожно помещают вместе, то следует предусмотреть для них институт отдельной, только для них предназначенной изоляции; такая изоляция будет относиться не к сфере медицины, а к сфере благотворительности и станет наиболее действенной и самой мягкой из ее форм: «Однако же из всех несчастий, удручающих человечность, состояние безумия принадлежит к тем, что по праву заслуживают наибольшего сострадания и снисхождения; именно это состояние по праву должно быть окружено наибольшей заботой; когда нет надежды на излечение сих несчастных, остается еще множество способов лаской и хорошим обхождением доставить им хотя бы сносное существование»

. Статус безумия в этом тексте предстает двойственным: с одной стороны, необходимо оградить население изоляторов от опасностей, сопряженных с его присутствием, а с другой – сделать его объектом благодеяний и особой благотворительности.

Третьим этапом стал целый ряд декретов, принятых между 12 и 16 марта 1790 г. В них Декларация прав человека находит конкретное применение: «Не позднее, нежели через полтора месяца после издания настоящего декрета должны быть освобождены все лица, содержащиеся в заключении в крепостях, в монастырских, смирительных, арестантских домах либо в иных тюрьмах по тайному указу короля… по приказу чиновников исполнительной власти, если в отношении их не был вынесен судебный приговор или постановление о взятии под стражу или подана в суд жалоба на совершение ими тяжкого преступления либо оскорбительного действия, или если они не были подвергнуты заключению по причине безумия». Таким образом, изоляции в конечном счете подлежат отдельные категории подсудных лиц, а также безумцы. Однако для последних предусматривается некоторое послабление: «Лица, задержанные по причине слабоумия, в продолжение трех месяцев со дня обнародования настоящего декрета будут, по представлению наших прокуроров, подвергнуты допросу судьями в установленной форме и в зависимости от вынесенного ими решения пройдут осмотр врача, каковой в присутствии управляющего округом даст заключение о подлинном состоянии больного, дабы по вынесении соответствующего приговора эти лица были отпущены на свободу либо им был обеспечен уход в госпиталях, какие будут указаны для этой цели»

. Судя по всему, отныне выбор сделан. 29 марта 1790 г. Байи, Дюпор-Дютертр и некий полицейский чиновник посещают Сальпетриер для выяснения того, каким образом можно применить здесь данный декрет

; затем они наносят аналогичный визит в Бисетр. Дело в том, что исполнение декрета связано с многочисленными трудностями, и главная из них состоит в отсутствии госпиталей, специально предназначенных для безумцев или хотя бы отведенных для них.

Вследствие этих затруднений материального характера, к которым добавляется и теоретическая непроясненность вопроса, наступает длительная фаза неуверенности и колебаний

. Все требуют от Национального собрания закона, позволяющего обеспечить защиту от безумцев, прежде чем начнется обещанное создание специальных госпиталей. И тогда происходит попятное движение, которому суждено сыграть важную роль в будущем: на безумцев обрушивается сокрушительный град прямых и не поддающихся контролю мер; подобные меры принимают даже не против опасных преступников, а против вредных животных. Закон от 1624 августа 1790 г. «поручает неусыпной бдительности и власти муниципальных подразделений… заботу о предотвращении либо пресечении тех прискорбных происшествий, каковые могут произойти из-за выпущенных на свободу умалишенных либо буйно помешанных либо же из-за вредных бродячих или диких животных»

. Законом от 22 июля 1791 г. эти меры ужесточаются: ответственность за надзор за сумасшедшими возлагается на их семьи, а муниципальные власти наделяются правом использовать любые средства, какие они сочтут полезными: «Родственники помешанных должны следить за ними, не позволять им бродить без присмотра и блюсти их, чтобы не учинили они никакого беспорядка. Городские власти должны разрешать те недоразумения, какие могут возникнуть в силу небрежного исполнения сего дол га частными лицами». Освобождение безумцев было хитрой уловкой: они вновь, на сей раз уже в рамках самого закона, возвращаются к тому статусу зверя, в котором, казалось, совершилось их отчуждение в рамках изоляции; в тот самый период, когда врачи начинают признавать в безумии некую кроткую животность, безумцы снова предстают дикими зверями

. Однако власти, в чьи руки были переданы все эти законные меры, оставались бессильны перед неразрешимыми проблемами: госпиталей для сумасшедших по-прежнему не существовало.

В Министерство внутренних дел поступают бесчисленные прошения. Вот, например, что пишет Делессар в ответ на одно из них: «Как и вы, сударь, я понимаю, сколь привлекательна возможность неустанно радеть об учреждении домов, призванных стать убежищами для многострадального племени умалишенных… В отношении же тех помешанных, кого из-за отсутствия подобного учреждения пришлось разместить в различных тюрьмах вашего департамента, то в настоящий момент я не вижу иного способа вызволить их из этих мест, столь мало сообразных с их состоянием, кроме временного перемещения их в Бисетр, если таковое перемещение возможно. Следственно, лучшим выходом было бы составить письмо от вашей Директории к Директории парижской, дабы обсудить, каким образом возможно было бы поместить их в этот дом; издержки по содержанию их оплатит ваш департамент либо те общины, где расположены дома этих несчастных, если их семьи не в состоянии взять на себя такие расходы». Итак, Бисетр становится основным центром, куда направляют всех помешанных, особенно после закрытия Сен-Лазара. Для женщин таким заведением становится Сальпетриер: в 1792 г. сюда переводят 200 безумных, до того содержавшихся в течение пяти лет в старинном новициате капуцинов на улице Сен-Жак

. Однако в отдаленных провинциях никто и не собирается отправлять сумасшедших в древние общие госпитали. По большей части их, как и прежде, держат в тюрьмах: так было, к примеру, в форте А, в Анжерской крепости, в Бельво. В них царил неописуемый беспорядок; конец ему будет положен не скоро – только во времена Империи. У Антуана Нодье приводятся некоторые подробности относительно Бельво. «Каждый день доносящиеся из тюрьмы вопли уведомляют жителей квартала о том, что заключенные дерутся и истребляют друг друга. Является стража. В нынешнем своем составе она выглядит для дерущихся посмешищем; с просьбой восстановить порядок обращаются к муниципальным чиновникам; с авторитетом их никто не считается; их унижают и оскорбляют; это уже не тюрьма и не обитель правосудия…»

Такие же, если не большие, беспорядки случаются и в Бисетре; сюда помещают политических заключенных; здесь прячут подозрительных, подвергающихся преследованиям; из-за нужды и неурожаев здесь по-прежнему много голодающих бедняков. Администрация госпиталя шлет протест за протестом; преступников просят поместить отдельно; а некоторые служащие, что важно, советуют прибавить к ним еще и безумцев, отведя для них те же места заключения. 9 брюмера III года эконом Бисетра письменно обращается к «гражданам Гранпре и Осмону, членам Комиссии по управлению и судам»: «Довожу до вашего сведения, что в настоящий момент, когда человеколюбие решительно является необходимостью, нет человека, способного взирать без чувства ужаса на то, как в одном и том же убежище соединились преступление и бедность». Вряд ли нужно напоминать о сентябрьской резне, о непрекращающихся побегах

, о зрелище удушенных заключенных или отправки каторжников, предстающем взору невинных людей. Бедные и неимущие старики «имеют перед глазами одни лишь цепи, решетки и засовы. Добавьте еще стенания заключенных, достигающие временами их слуха… Вот что служит мне основанием, вот на что опираюсь я, вновь обращаясь к вам с настоятельной просьбой о том, чтобы заключенных преступников удалили из Бисетра, оставив здесь только бедняков, либо удалили из Бисетра бедняков, оставив одних заключенных». И вот, наконец, самое важное место письма – учитывая, что оно было написано в самый разгар революции, гораздо позже докладов Кабаниса и спустя много месяцев после того как Пинель, согласно традиционному представлению, «освободил» сумасшедших в Бисетре

: «В последнем случае, возможно, здесь можно было бы оставить и безумцев, другого рода несчастных, доставляющих своим зрелищем ужасающие страдания человечности… Поспешите же, человеколюбивые граждане, осуществить эту столь прекрасную мечту, и будьте уверены заранее, что заслуга ваша перед человечеством будет в этом случае величайшей»

. Такова была великая сумятица, царившая в умах в эти годы; «человечность» превращалась в высшую ценность, и в то же время крайне затруднительно было определить, как должно соотноситься с нею безумие; установить его место в перестраивающемся социальном пространстве оказалось чрезвычайно сложно.

Однако, выстраивая нашу несложную хронологию событий, мы уже пропустили традиционно принятую дату, считающуюся началом великой реформы. Временные рамки этой проблематики заданы мерами, принимавшимися в 17801793 гг.: с распадом изоляции безумие утрачивает четкую локализацию в социальном пространстве; общество, оказавшись беззащитным перед лицом опасности, реагирует на нее, с одной стороны, совокупностью долгосрочных решений в духе зарождавшегося в это время идеала – создания специальных домов для умалишенных, – а с другой, рядом безотлагательных мер, призванных обуздать безумие с помощью силы, – мер регрессивных, если рассматривать эту историю с точки зрения прогресса.

Сложившаяся ситуация неоднозначна, но весьма значима, учитывая затруднительное положение, в котором пребывает общество; она свидетельствует, что в этот момент зарождаются новые формы опыта. Для того чтобы их понять, следует прежде всего отрешиться именно от категорий прогресса, предполагающих наличие исторической перспективы и телеологический подход. Сняв эту дилемму, мы, по-видимому, сможем установить, каковы самые общие структуры, которые вовлекают все формы опыта в бесконечное движение, открытое лишь для непрерывно длящегося развития и неостановимое ничем, даже для нас.

Таким образом, нужно старательно избегать такого подхода, при котором годы подготовки и осуществления реформы Пинеля и Тьюка рассматриваются как время некоего пришествия: пришествия положительного узнавания безумия; пришествия гуманного отношения к сумасшедшим. Оставим событиям этого периода и структурам, лежащим в их основе, свободу метаморфоз. На порядок ниже юридических мер, на уровне социальных институтов, в повседневном споре, сталкивающем, разделяющем, обоюдно компрометирующем и в конечном счете ведущем к взаимному узнаванию безумца и не-безумца, оформился в это время ряд фигур и образов – которые, бесспорно, имели решающее значение, ибо именно они легли в основание «позитивной психиатрии»; именно они вызвали к жизни миф о наконец-то свершившемся объективном и медицинском опознании безумия, миф, который задним числом послужил для них оправданием и освятил их, представив как открытие, освобождение истины.

На самом деле эти фигуры не поддаются описанию в категориях познания. Они располагаются по эту сторону познания, там, где знание еще не отделилось окончательно от своих жестов, от теснейших связей с повседневностью, от своих первых слов. Среди этих структур определяющее значение имели, по-видимому, три.

1. В пределах первой из них уничтожается граница между прежним пространством изоляции, подвергшимся отныне сужению и ограничению, и медицинским пространством, сложившимся помимо него и приспособившимся к нему лишь после целого ряда последовательных модификаций и очистительных действий.

2. Во второй структуре между безумием и тем лицом, которое распознает его, надзирает за ним и выносит о нем суждение, устанавливается новое отношение – отныне нейтральное, по видимости очищенное от всякой сопричастности и имеющее характер объективного взгляда.

3. В пределах третьей безумец сталкивается лицом к лицу с преступником; но происходит это не в пространстве их смешения и не в свете проблематики невменяемости. Это структура, которая в дальнейшем позволит безумию проникать в преступление, не снимая с него полностью вины, и в то же время даст возможность разумному человеку судить о различных видах безумия и распределять их по категориям в соответствии с новыми формами морали.

Описанная нами хроника законодательных актов не должна заслонять от нас этих структур; к их изучению мы и переходим.

Долгое время медицинская мысль и практика изоляции оставались чужды друг другу. В то время как познание душевных болезней развивалось по своим собственным законам, в мире классической эпохи постепенно укоренялся конкретный опыт безумия, чьим символом и фиксирующим моментом служила изоляция. К концу XVIII в. две эти фигуры сближаются, между ними намечаются первые признаки схождения. Дело здесь вовсе не в том, что произошло некое превращение знания, которое привело к озарению или хотя бы просто к осознанию того факта, что помещенные в изоляторы люди – это люди больные; речь идет о смутной работе сознания, столкнувшей прежнее пространство изгнания – строго ограниченное, однородное и единообразное – с общественным пространством благотворительности XVIII в., пространством дробным, полиморфным, разбитым на отдельные секторы в соответствии с различными формами психологической и моральной самоотверженности.

Однако это вновь возникшее пространство отнюдь не приспособлено для решения проблем, связанных с безумием. Действительно, здоровым беднякам вменялось в обязанность трудиться, а забота о больных была возложена на их родственников; но это отнюдь не означало, что безумцам можно было позволить слиться с остальным обществом. Самое большее, можно было попытаться удержать их в пространстве семьи и предписать частным лицам не допускать, чтобы опасные безумцы из их окружения беспрепятственно разгуливали по улицам. Однако тем самым обеспечивалась лишь односторонняя, притом весьма ненадежная защита от безумия. Насколько буржуазное общество чувствовало себя неповинным в нищете, настолько же оно признавало свою ответственность по отношению к безумию и считало себя обязанным защитить от него частного человека. В ту самую эпоху, когда впервые в истории христианского мира болезнь и бедность становились частным делом, относящимся к сфере индивидуального или семейного существования, безумие – именно поэтому – получает публичный статус, и вокруг него устанавливается как бы пограничное пространство, которое ограждает общество от связанных с ним опасностей.

Природа этого пограничного пространства покуда совершенно неопределенна. Никому не ведомо, будет ли оно в конечном счете ближе к исправительному заведению или к больнице. В данный момент ясно одно: изоляция уходит в небытие, возвращая преступникам свободу, а неимущих заставляя вернуться в лоно семьи; безумец же при этом оказывается в том же положении, что и заключенные, находящиеся в тюрьме как подследственные либо по приговору суда, а также одинокие бедняки и больные. Ларошфуко-Лианкур подчеркивает в своем отчете, что подавляющее большинство лиц, содержащихся в парижских госпиталях, могли бы получать уход на дому. «Из 11 000 бедняков подобное вспомоществование могло бы быть оказано приблизительно 8 000 человек, иначе говоря, детям и лицам обоего пола, каковые не являются ни арестантами, ни помешанными, ни бессемейными»

. Следует ли в таком случае обращаться с безумными так же, как с прочими заключенными, поместив их в тюремную структуру, или же с ними надо обходиться как с одинокими больными, создав вокруг них своего рода квазисемью? Как мы увидим, Тьюк и Пинель сделали и то и другое, задав архетип современной психиатрической лечебницы.

Однако пока ни общая функция, ни смешанная форма этих двух типов пограничного пространства еще не были открыты. К моменту начала революции возникает целый ряд прямо противоположных проектов: авторы одних стремятся возродить в новых формах – доведя их до прямо-таки геометрической чистоты, до едва ли не бредовой рациональности – прежние функции изоляции, главным образом применительно к безумию и к преступлению; напротив, в других предпринимается попытка определить больничный статус безумия, способный заменить потерпевшую неудачу семью. Перед нами вовсе не борьба филантропии и варварства, традиций и нарождающейся новой гуманности. Это неловкие попытки нащупать новое определение безумия: в эпоху, когда прежние его сотоварищи – бедность, вольнодумство, болезнь – снова оказались отнесены к сфере частной жизни, общество вновь пытается подвергнуть безумие экзорцизму. Безумие должно найти свое место в новом, совершенно перестроенном социальном пространстве.

В то самое время, когда изоляция все более утрачивала свой смысл, воображению все чаще рисовались картины идеальных исправительных домов, функционирующих без всяких препятствий и недоразумений, наделенных безмолвным совершенством, своего рода Бисетров мечты, где весь механизм исправительных мер мог бы работать в чистом виде; все здесь будет порядком и карой, строгой мерой наказания, точно выстроенной пирамидой работ и взысканий, – то будет лучший из возможных миров зла. Причем в грезах все эти идеальные крепости никак не соприкасаются с реальным миром: они должны быть целиком замкнуты на себя, жить только за счет внутренних ресурсов зла, в той самодостаточности, которая предотвращает возможность распространения заразы и рассеивает все страхи. Их независимый микрокосм должен представлять собой перевернутый образ самого общества: порок, принуждение и кара становятся зеркальным отражением добродетели, свободы и тех вознаграждений, из которых складывается счастье людей.

Так, например, Бриссо набрасывает план совершенного исправительного дома, геометрически правильный и согласующийся одновременно и с нормами архитектуры, и с нормами морали. Каждый участок его пространства наделяется символическими значениями детально разработанного общественного ада. Две стороны здания, которое должно быть квадратным, будут отведены для зла в его смягченных формах: по одну сторону – женщины и дети, по другую – должники; им будут предоставлены «приемлемые постели и пища». Их комнаты будут солнечными, обращенными к теплу и свету. С холодной, подветренной стороны поместят «людей, виновных в смертоубийстве», и вместе с ними – либертинов, буйно помешанных и всех умалишенных, «нарушающих общественный порядок и покой». Первые два разряда заключенных будут заняты на каких-либо полезных для общего блага работах. Для двух других отведут лишь те необходимые труды, какие вредят здоровью и какие слишком часто приходится выполнять честным людям. «Работы следует назначать в зависимости от крепости либо хрупкости сложения, природы совершенного преступления и т.д. Так, бродяги, вольнодумцы, убийцы будут использованы для тесания камней, полировки мрамора, растирания красок и для тех химических манипуляций, при которых жизнь честных граждан обыкновенно подвергается опасности». В этом отлично налаженном хозяйстве труд вдвойне действен: он производит, уничтожая, – необходимый для общества продукт рождается из смерти рабочего, для общества неугодного. Полная тревог и опасностей человеческая жизнь превращается в податливый объект. Все неправильности этих несмысленных экзистенций в конечном итоге сглаживаются на полированной поверхности мрамора. Классические мотивы изоляции здесь доведены до высшей степени совершенства: узник изолятора исключен из общества до самой своей смерти, но каждый его шаг к смерти целиком и полностью обращен на благо изгнавшего его общества.

К началу революции эти грезы не вполне еще развеялись. К примеру, в сочинении Мюскине прослеживается довольно похожая геометрия; а его тщательно проработанная символика еще богаче. Перед нами прямоугольная крепость; каждое из составляющих ее зданий имеет четыре этажа, образуя своего рода трудовую пирамиду. Пирамиду архитектурную: внизу находятся чесальные и ткацкие мастерские; на вершине «устроена будет платформа, каковая послужит местом для навивания основы ткани, прежде чем пускать штуки ее в дальнейшую обработку»

. Пирамиду социальную: обитатели изолятора разбиты на звенья по 12 человек в каждом, под началом бригадира. За их работой смотрят надзиратели. Заведение в целом возглавляет директор. Наконец, здесь существует иерархия заслуг, вершиной которой является освобождение: каждую неделю самый усердный работник «будет получать от г‑на начальника награду в один шестиливровый экю, а тот, кто получит награду трижды, заработает свободу»

. Так обстоит дело с трудом и материальной заинтересованностью; достигается полнейшее равновесие: для администрации работа узника имеет товарную цену, а для самого узника – цену покупки свободы; с одного и того же продукта получается двойная прибыль. Но существует еще и мир морали; его символом служит часовня, которая должна быть расположена в центре квадрата, образованного зданиями. Мужчины и женщины каждое воскресенье должны будут ходить к мессе и внимательно выслушивать проповедь, «неизменной целью коей будет зарождение в них глубокого раскаяния при воспоминании о прежней своей жизни и осознания того, сколь несчастным делают человека вольнодумство и праздность, даже и в этой жизни… проповедь должна преисполнить их твердой решимости в будущем изменить свое поведение к лучшему»

. Если узник уже заработал награду и ему остается один или два шага до получения свободы, но при этом он нарушит ход мессы или выкажет «нравственную распущенность», обретенные им преимущества немедленно утрачиваются. Свобода имеет не только рыночную стоимость, но и нравственную ценность, и достигается в том числе и ценой добродетели. Таким образом, узник находится на пересечении двух множеств: одно из них – чисто экономическое, образованное трудом, его продуктом и вознаграждением за него; другое – сугубо моральное, образованное добродетелью, надзором и воздаяниями. Когда эти два множества совпадают в безупречном труде, который есть одновременно и чистая нравственность, узник получает свободу. Тем самым исправительный дом как таковой, этот совершенный Бисетр, вдвойне оправдывает свое существование: для внешнего мира он является исключительно прибыльным – Мюскине оценивает неучтенный труд заключенных с большой точностью: 500 000 ливров в год на 400 работников; для мира внутреннего, содержащегося в нем самом, он служит источником колоссального нравственного очищения: «Нет человека столь испорченного, чтобы его можно было почитать неисправимым; ему нужно лишь помочь осознать собственную свою выгоду и притом не доводить его до отупения непереносимыми наказаниями, всегда превышающими слабые силы человеческие».

Здесь мы приближаемся к предельным формам мифа об изоляции. Изоляция очищается до степени сложной схемы, выявляющей ее внутренние интенции. Со всей откровенностью она оборачивается тем, чем смутно была и прежде, – т.е. нравственным контролем для заключенных и экономической выгодой для всех остальных; и продукт выполняемого здесь труда четко распадается на две части: с одной стороны, это доход, который целиком поступает администрации, а тем самым обществу, с другой – вознаграждение, которое получает сам труженик в форме свидетельства о нравственности. Это своего рода окарикатуренная истина: она указывает не только на то, чем стремилась стать психиатрическая лечебница, но и на дух отношений, устанавливающихся для определенной формы буржуазного сознания между трудом, выгодой и добродетелью. Это точка, где история безумия скатывается в мифологию, где нашли выражение одновременно и разум, и неразумие.

В мечте о труде, который вершится под неусыпным надзором нравственности, и в другой грезе – о труде, который обретает положительный характер в смерти труженика, изоляция достигает своей предельной истины. Отныне в подобных проектах господствует лишь психологическое и социальное начало с переизбытком их значений, целая система нравственных символов, не отводящая безумию своего, особого места; теперь оно – всего лишь беспорядок, какая-то неправильность, смутная провинность: какое-то расстройство у человека, вносящего смуту в государственный порядок и вступающего в противоречие с нравственностью. В момент, когда буржуазное общество обнаружило, что изоляция бесполезна, что утрачена та очевидная целостность неразумия, которая делала его ощутимым в классическую эпоху, оно принялось грезить о чистом труде – выгодном для него и приносящем лишь гибель и нравственное подавление остальным, – силой которого все чуждое в человеке должно быть обречено на удушение и немоту.

Все эти мечтания приводят к полному истощению изоляции. Она превращается в чистую форму, легко вписывается в систему общественно полезных факторов и становится бесконечно плодотворной. Конечно, эти мифологические разработки, в которых тематика изоляции, уже исторически обреченной, приобретает фантастические геометрические очертания, – пустой и бесплодный труд. И однако он был попыткой очистить пространство изоляции от всех его реальных противоречий, приспособить его, по крайней мере в области воображаемого, к требованиям общества и тем самым изменить ее единственное значение – значение изгнания, исключения, придав ей некий положительный смысл. Область, образующая своего рода негативную пограничную зону государства, стремилась превратиться в плотную среду, в которой общество могло бы узнать себя и на которую оно было бы в состоянии распространить свою систему ценностей. В этом смысле грезы Бриссо и Мюскине лежат в том же русле, что и ряд других проектов, серьезных по духу, филантропических по целям и предусматривающих медицинский уход за безумными, т.е. внешне прямо противоположных по своей направленности.

Стилистика этих проектов совершенно иная, хотя и возникают они в то же самое время. В первом случае мы имели дело с изоляцией абстрактной, взятой в самых общих своих формах и никак не соотносимой с самим заключенным, который служит для нее скорее поводом и послушным материалом, чем смыслом существования. Напротив, во втором на передний план выступают особенности конкретных узников, и прежде всего тот ни с чем не сравнимый облик, какой приобрело в XVIII в., по мере того как изоляция утрачивала все свои основополагающие структуры, безумие. В этих проектах сумасшествие рассматривается само по себе – не столько как один из необходимых случаев изоляции, сколько как самодостаточная и самоцельная проблема, для которой изоляция служит лишь видимостью решения. Именно в них впервые систематически противопоставлены безумие, подлежащее изоляции, и безумие, подлежащее врачебному уходу, безумие, соотнесенное с неразумием, и безумие, соотнесенное с болезнью; короче, это начальный момент того смешения, или синтеза (как это будут именовать впоследствии), который составляет умопомешательство в современном смысле слова.

В 1785 г. выходит в свет за двумя подписями, Дубле и Коломбье, «Инструкция, по указанию и на средства правительства напечатанная, касательно способа управлять поведением помешанных и пользовать их». Фигура безумца здесь очевидно двойственна: она находится где-то посредине между благотворительностью, которую авторы пытаются применить к своим целям, и исчезающей изоляцией. Значение этого текста вовсе не в том, что он стал открытием или переворотом в способах обращения с безумием. Скорее он намечает возможные компромиссы, предполагаемые меры, точки равновесия. В нем уже заложены все те колебания, которым будут подвержены законодатели эпохи революции.

С одной стороны, безумцам, как и всем, кто неспособен сам обеспечивать свои нужды, необходима благотворительность, в которой проявляется естественное человеческое сострадание: «Долг общества – оказывать безусловную поддержку и обеспечивать самый тщательный уход тем, кто наиболее слаб и наиболее несчастен; именно поэтому дети и умалишенные всегда окружены были общественной заботой». Однако сочувствие, которое любой человек естественно испытывает к детям, есть влечение позитивное; что же касается безумцев, то жалость к ним сразу уравновешивается и даже перекрывается ужасом, который нельзя не испытывать перед лицом их чуждого всему человеческому существования, перед их приступами неистовства и буйства: «Все мы, так сказать, принуждены избегать их, дабы избавить себя от душераздирающего зрелища тех омерзительных примет забвения ими собственного разума, какие запечатлены на лице их и теле; к тому же боязнь их неистовства удаляет от них всех, кто не обязан оказывать им поддержку». Таким образом, следует найти какой-то средний путь между долгом благотворительности, которую велит оказывать абстрактное сострадание, и теми законными опасениями, что вызваны реальным страхом перед безумцами; естественным образом это будет благотворительность infra muros

, помощь на расстоянии, заданном отвращением и ужасом, жалость, находящая для себя применение в пространстве, которое более века назад было приспособлено для изоляции и теперь осталось пустым. Тем самым исключение безумных из общества получит иной смысл: теперь оно будет означать не великое зияние, отделяющее разум от неразумия и служащее как бы границей общества; теперь оно станет, так сказать, линией компромисса между чувством и долгом, между состраданием и ужасом, между благотворительностью и безопасностью. Исключение безумных больше не будет абсолютным пределом – в том смысле, который оно унаследовало от древних навязчивых идей и который закрепился в смутных страхах людей, когда безумие с почти географической точностью заняло место проказы. Теперь оно не столько предел, сколько мера; именно потому, что это новое его значение стало очевидным, и подвергаются критике «французские приюты, созданные на основе римского права»; в самом деле, они лишь приглушают «страхи, царящие в обществе, и неспособны удовлетворить сострадание, каковое требует не только безопасности, но также ухода и лечения, коими нередко пренебрегают и за неимением коих слабоумие одних продолжается, тогда как его возможно излечить, а слабоумие других возрастает, тогда как его возможно умерить».

Но эта новая форма изоляции должна послужить мерой и в другом смысле: она призвана примирить возможности богатства и неотложные нужды бедности; ибо богатые (именно таким выглядит идеал благотворительности для учеников и последователей Тюрго) «полагают для себя законом ухаживать на дому и со всей возможной тщательностью за родными своими, пораженными безумием», а в случае неудачи поручают «надзор за ними доверенным лицам». Однако бедняки лишены «и средств, необходимых для содержания помешанных, и способности ходить за больными и обеспечивать им лечение». Поэтому следует учредить особый вид помощи, организованной так же, как у богатых, но предназначенной для бедняков: больному должен быть обеспечен столь же неустанный уход и неусыпный надзор, как и в семье, но предоставляться он должен совершенно бесплатно; для этих целей Коломбье предлагает учредить «особое отделение для помешанных бедняков при каждом доме призрения нищих, где бы возможно было лечить без различия все роды безумия».

Однако ключевой момент данного текста – это покуда еще нерешительный поиск равновесия между простым исключением безумцев из сообщества и медицинской помощью, которую им оказывают постольку, поскольку считают их больными людьми. Держать безумцев в заключении значит прежде всего предотвратить опасность, какую они представляют для общества: «Множество примеров свидетельствуют о сей опасности, а совсем недавно нам напомнили о ней еще раз в газетных статьях, из коих узнали мы историю маньяка, каковой, задушив жену свою и детей, спокойно уснул на жертвах кровавого своего бешенства». Следовательно, в первую очередь необходимо подвергать заключению тех слабоумных, за которыми неспособны присматривать их неимущие семейства. Но при этом они должны получать такой же уход, какой был бы им обеспечен врачом, будь они зажиточнее, либо в госпитале, не будь они сразу подвергнуты заключению. Дубле подробно останавливается на лечении, которое следует применять при различных душевных болезнях: его предписания в точности воспроизводят методы врачевания безумия, традиционно использовавшиеся в XVIII в.

И все же изоляция и врачебный уход смыкаются в «Инструкции» лишь во временном отношении. Они не совпадают, не совмещаются в точности, а следуют друг за другом: врачебный уход обеспечивается безумцу лишь на тот краткий период, в течение которого его болезнь рассматривается как излечимая; по завершении его изоляция вновь обретает свою единственную функцию – исключать сумасшедшего из общества. В известном смысле инструкция 1785 г. всего лишь возвращается к привычным формам госпитализации и изоляции и систематизирует их; но главное в ней – то, что все они складываются в единую форму общественного института и что врачебный уход предоставляется в том же самом месте, куда помещают исключенных. Прежде арестантов держали в Бисетре, а больных лечили в Отель-Дьё. Теперь предлагается ввести такую форму заключения, где функция медицинская и функция исключающая осуществлялись бы поочередно, но в единой структуре. Общество предохраняется от безумца, создавая для него пространство изгнания, где безумие указывает на необратимое отчуждение, – безумец же предохраняется от болезни в пространстве восстановления, где безумие, по крайней мере де-юре, рассматривается как нечто преходящее: эти два типа мер, принадлежащие к двум прежде разнородным формам опыта, отныне накладываются друг на друга, но пока еще не сливаются воедино.

Текст Дубле и Коломбье обычно считают первым важным этапом в становлении современной психиатрической лечебницы

. Но, несмотря на то что в их «Инструкции» медицинские и фармацевтические приемы максимально приближены к миру изоляции и даже проникают в него, решительный шаг в ней еще не сделан. Сделан он будет лишь тогда, когда пространство изоляции, целиком отведенное для безумия и приспособленное к нему, обнаружит свои собственные ценности и способность самостоятельно, без привлечения чего-либо извне, одной своей автохтонной силой разрешить человека от безумия, – иными словами, в тот день, когда изоляция превратится в основной способ врачевания, когда негативный акт исключения будет в то же время, по своему смыслу и благодаря присущим ему достоинствам, открывать доступ в позитивный мир исцеления. Нужно не добавлять к изоляции чуждые ей до сих пор виды практики, а перестроить ее по-новому, заставить ее явить скрытую в ней истину, натянуть все ее потайные пересекающиеся нити и тем самым придать ей медицинскую ценность, включить ее в процесс возвращения безумия к разуму. Пространство, служившее лишь социальной границей, должно превратиться в такую диалектическую сферу, где безумец и не-безумец поведают друг другу свои сокровенные истины.

Сделали этот шаг Тенон и Кабанис. У Тенона еще встречается старая мысль о том, что безумцы подлежат окончательной изоляции лишь после того, как медицинская помощь окажется бессильной: «Только после того как исчерпаны будут все возможные средства, позволительно согласиться с прискорбной необходимостью лишить гражданина свободы»

. Но изоляция уже не выступает полным и абсолютным уничтожением свободы, т.е. чем-то сугубо негативным. Скорее она должна быть свободой ограниченной и упорядоченной. Конечно, цель ее – пресечь любые контакты безумца с миром разума, и в этом смысле она была и остается заточением; но она должна иметь выход вовнутрь, в то пустое пространство, где безумие обретает свободу самовыражения: не для того, чтобы отдать его на волю его собственной слепой ярости, а для того, чтобы оставить ему возможность удовлетворения, тот шанс успокоиться, которого не могло дать беспрерывное принуждение: «Первое лекарство состоит в том, чтобы предоставить безумцу известную свободу, так чтобы мог он умеренно предаваться побуждениям, какие внушает ему природа»

. Изоляция – это не попытка всецело обуздать безумца; скорее она функционирует так, чтобы дать безумию возможность к отступлению и тем позволить ему быть самим собой, явить себя свободным, очищенным от всех тех вторичных реакций – насилия, ярости, буйства, отчаяния, – которые не может не вызывать постоянное подавление. В классическую эпоху, по крайней мере в ряде ее мифов, свобода безумца уподоблялась животному началу в самых агрессивных его формах: безумец в силу своей хищности был сродни зверю. Теперь же возникает тема иного, кроткого животного начала, которое не разрушает насильственно человеческую истину безумца, но позволяет проявиться одной из тайн природы, некоему глубокому, забытому и тем не менее всегда близкому и привычному содержанию, сближающему помешанного с домашним животным или ребенком. Безумие перестает быть абсолютным извращением, противным природе, – оно становится нашествием природы совсем близкой, лежащей по соседству. Идеал практического применения изоляции, по мнению Тенона, – это Сен-Люк, где «безумец предоставлен сам себе, выходит, если хочет, из своей одиночной палаты, бродит по галерее либо отправляется на посыпанную песком прогулочную площадку. Снедаемый возбуждением, он нуждается в постоянном переходе из замкнутого пространства в открытое, дабы иметь возможность в любую минуту повиноваться целиком овладевшему им побуждению»

. Таким образом, изоляция должна быть в равной мере как пространством истины, так и пространством принуждения, причем принуждение призвано служить исключительно выявлению истины. Перед нами первое словесное оформление той идеи, которая легла тяжким бременем на всю историю психиатрии и от которой удалось освободиться лишь благодаря психоанализу: идеи, что безумие обретает в изоляции, в ее принуждении, в ее замкнутой на себя пустоте, тот элемент «среды», который особенно способствует обнажению его истины в основных формах.

Но не связана ли такая изоляция с риском, что безумие, получив относительную свободу, целиком предоставленное пароксизмам собственной истины, само собой окреплет, как бы подчиняясь постоянному ускорению? Ни Тенон, ни Кабанис так не считают. Напротив, они предполагают, что такая половинчатая свобода, свобода внутри клетки, будет иметь терапевтическое значение. Для них, как и для врачей XVIII в., ответственность за любые умственные расстройства всегда несет воображение – постольку, поскольку оно причастно и телу и душе и является источником заблуждений. Но чем большему принуждению подвергается человек, тем более непоседливо его воображение; чем строже правила, которым подчиняется тело, тем беспорядочнее грезы и образы. Поэтому свобода служит лучшей уздой для воображения, нежели цепи, ибо благодаря ей воображение постоянно сталкивается с реальностью, и самые причудливые грезы оказываются погребенными под бременем привычных поступков. Непоседливая свобода заставляет умолкнуть воображение. И Тенон весьма хвалит администрацию Сен-Люка за предусмотрительность: «Днем безумца здесь обыкновенно выпускают на свободу: для тех, кому неведомы бразды разума, такая свобода уже сама по себе лекарство, приносящее умиротворение воображению расстроенному или сбившемуся с пути»

. Таким образом, изоляция способствует выздоровлению сама по себе, будучи лишь этой свободой в заточении; она принадлежит к медицине не столько благодаря уходу, предоставленному больным, сколько в силу самой этой игры воображения, свободы, молчания, границ, в силу того стихийного движения, которое организует все это и возвращает заблуждение к истине, а безумие к разуму. Свобода в изоляции лечит сама по себе, подобно тому как вскоре будет лечить освобожденный в психоанализе язык, однако процесс лечения здесь протекает в прямо противоположном направлении: фантазмам не только не позволено облекаться плотью слов и изъясняться с их помощью – напротив, они обречены исчезнуть перед лицом упорного, весомого в своей реальности молчания вещей.

Главный шаг сделан: изоляция обрела медицинское достоинство; она стала местом исцеления – из пространства, где безумие в потаенном бодрствовании могло сохраняться неизменным до самой смерти, она превратилась в пространство, где безумие должно уничтожиться само собой, в силу действия некоего автохтонного механизма.

Важно, что превращение изолятора в психиатрическую лечебницу произошло не за счет постепенного внедрения элементов медицины, т.е. не за счет привнесения чего-то извне, но благодаря внутренней перестройке того пространства, которое в классическую эпоху не наделялось никакими иными функциями, кроме исключающей и исправительной. Постепенное искажение социальных значений изоляции, политическая критика репрессивных мер и экономическая критика мер благотворительных, присвоение безумием всего пространства изоляции, в то время как все остальные фигуры неразумия мало-помалу оказывались на свободе, – все это и сделало изоляцию местом, исключительно благоприятным для безумия: местом его истины и местом его уничтожения. В этом смысле изоляция действительно становится уделом безумия: отныне между ними будет существовать обязательная связь. А те функции, что казались прямо противоположными, – защита от опасности, какую представляют собой помешанные, и излечение их болезней – функции эти в конечном счете вдруг приходят в гармоническое равновесие: поскольку безумие способно выразить свою истину и свободно проявить свою природу лишь в замкнутом, но пустом пространстве изоляции, операция изоляции сама по себе одновременно и отводит от общества опасность, и устраняет признаки болезни.

Таким образом, только тогда, когда пространство изоляции обретет новую систему ценностей, когда в нем возникнет неведомый прежде процесс самоуничтожения безумия, – только тогда медицина сможет целиком завладеть психиатрической лечебницей и свести под свое начало все существующие опыты безумия. Двери изоляторов отворились вовсе не под воздействием медицинской мысли; и если сегодня лечебница – это царство врачей, то получили они его не по праву победителей, не благодаря неодолимой силе их филантропии или стремлению к научной объективности. Это произошло потому, что сама изоляция мало-помалу получила терапевтическое значение – через пересмотр всех социальных и политических жестов, всех ритуалов, связанных со сферой воображаемого либо морали, всего того, что на протяжении более чем столетия было заклятием для безумия и неразумия.

Изоляция меняет свой облик. Но изменяется и безумие: ведь оно образует с изоляцией единый комплекс, и провести строгую границу между ними невозможно. Между безумием и той половинчатой свободой, которая ему дарована и которая служит ему мерой, тем временем, в котором оно протекает, наконец, теми чужими взглядами, которые надзирают за ним и окружают со всех сторон, завязываются новые отношения. Ему ничего не остается, как слиться воедино с этим замкнутым миром, выступающим для него одновременно и истиной, и местом пребывания. В силу рекурренции, совершенно неудивительной, если не считать безумие предшествующим тем практикам, которыми оно обозначается и которые имеют к нему отношение, его положение становится для него природой; принудительные меры приобретают смысл детерминизма, а язык, изъясняющий его, превращается в глас истины, способный говорить сам собой.

Ход мысли Кабаниса и его тексты, написанные в 1791 г.

, точно вписываются в этот решающий и одновременно двусмысленный момент смещения перспективы: социальная реформа изоляции оборачивается верностью глубинным истинам безумия, и способ отчуждения (alienation) безумца всплывает из забвения как природа сумасшествия (alienation). Изоляция постепенно приспосабливается к ею же порожденным формам.

Проблема безумия рассматривается отныне не в аспекте разума или порядка, а с точки зрения свободного индивидуума и его прав; права эти не могут быть затронуты ни принудительными мерами, ни даже милосердием. «Именно свободе и безопасности людей следует споспешествовать прежде всего; оказывая благодеяние, нельзя нарушать нормы правосудия». Границы свободы и границы разума совпадают. При повреждении разума свобода может быть подвергнута принуждению; но повреждение должно быть из числа таких, что угрожают жизни самого субъекта либо свободе других: «Если люди в состоянии использовать возможности своего разума, т.е. если умственные способности их искажены не настолько, чтобы они представляли угрозу для безопасности и спокойствия других либо подвергали реальным опасностям себя самих, то никто, даже все общество в целом, не вправе посягать на их независимость»

. Тем самым закладывается основа для такого определения безумия, которое исходит из возможных отношений свободы с самой собой. Из древних юридических представлений, согласно которым безумец освобождался от уголовной ответственности, но лишался гражданских прав, еще не складывалось единой психологии безумия; это временное лишение свободы принадлежало всего лишь к разряду правовых следствий. Но у Кабаниса свобода превратилась в природу человека; все, что, с точки зрения закона, не позволяет человеку оставаться на свободе, неизбежно должно было уже прежде исказить те естественные формы, которые она в нем принимает. В таком случае изоляция безумца всего лишь санкционирует существующее положение дел, переводит в юридические понятия то уничтожение свободы, которое уже совершилось на уровне психологии. И этот возврат правовых норм к природе служит основой для того в высшей степени двусмысленного статуса безумия, перед которым останавливается в нерешительности современная мысль: если невменяемость, отсутствие правовой ответственности тождественны отсутствию свободы, то всякий психологический детерминизм может снять с человека вину; иначе говоря, для психологии нет такой истины, которая одновременно не являлась бы отчуждением для человека.

Утрата свободы, значимая и прежде, становится основанием, тайной, сущностью безумия. Именно этой сущностью должна определяться та степень ограничения физической свободы, какую следует устанавливать для умалишенных. Безумию необходим контроль со стороны, который должен поставить перед ним вопрос о том, что же оно такое, и для осуществления которого должны быть привлечены одновременно, без разбора – ибо утрата свободы по-прежнему весьма двойственна, – магистраты, юристы, врачи и просто опытные люди: «Вот почему места содержания безумцев должны постоянно посещать инспекторы от различных магистратур и они должны находиться под особым надзором полиции». Когда безумца доставляют в место заключения, «его должно, не теряя времени, подвергнуть всестороннему осмотру; наблюдать за ним будут лекари, а надзирать – служители из числа самых умных и наиболее опытных в наблюдении различных разновидностей безумия»

. Изоляция должна служить как бы постоянной мерой безумия, постоянно перестраиваться в соответствии с его изменчивой истиной и подвергать его принуждению лишь в той степени, в какой отчуждается его свобода: «Человеколюбие, правосудие и правила врачебного искусства предписывают подвергать заключению лишь тех безумцев, которые способны нанести другим реальный вред; и держать связанными лишь тех, кто в противном случае мог бы нанести вред себе самому». В психиатрической лечебнице будет царить не правосудие кары, но правосудие истины: известная упорядоченность в распределении вольностей и ограничений, четкое, насколько возможно, соответствие принуждения степени отчуждения свободы. Конкретной формой и зримым символом этого правосудия являются отныне не цепи, ограничение абсолютное, карательное, «приводящее неизменно к омертвению тех частей тела, каковые они сдавливают», а тот предмет, что станет вскоре знаменитой смирительной рубашкой, – «фуфайка из тика либо сурового полотна, каковая стягивает и удерживает у тела руки»

; одеяние это сковывает движения тем сильнее, чем они становятся неистовее. Смирительную рубашку не следует рассматривать как гуманизированный вариант цепей, как прогрессивный момент на пути к «self-restraint»

. Существует целая концепция смирительной фуфайки

, свидетельствующая о том, что опыт безумия перестал быть опытом прямого, лобового столкновения разума и неразумия и превратился отныне в игровой, всегда относительный и подвижный опыт свободы и ее пределов.

В проекте устава, приложенном к «Докладу для Парижского департамента», содержатся детально разработанные Кабанисом предложения относительно того, как применить на практике основные идеи его текста: «Безумные либо помешанные будут приниматься в заведения, каковые специально предназначены или будут предназначены для них на всей территории Парижского департамента, по представлению законно признанных врача и цирюльника за подписью двух свидетелей, родственников, друзей или соседей умалишенных, и заверенному мировым судьей округа или кантона». Но в самом докладе уставу дано более широкое толкование: главенствующая роль врача в определении безумия здесь четко и недвусмысленно контролируется, причем контролирующая функция отдана как раз больничному опыту: именно он считается наиболее близким к истине – потому, что он основан на большем числе случаев безумия, и одновременно потому, что в известном смысле позволяет безумию свободнее говорить о самом себе. «Итак, предположим, что безумца препровождают в госпиталь… Больного приводит туда семья, соседи, друзья либо сострадательные люди. Все эти сопровождающие лица свидетельствуют, что он действительно безумен; у них имеются или не имеются врачебные справки. Внешний вид и повадки больного подтверждают их рассказ либо опровергают его. Каково бы ни было мнение, складывающееся в данный момент о состоянии больного, его следует временно принять в госпиталь, особенно если приведены неопровержимые доказательства его бедности». Затем больной подлежит длительному наблюдению – как со стороны «служителей», так и со стороны «лекарей». Именно здесь, в особом пространстве изоляции, под ничем не замутненным благодаря ей взором наблюдателя, и прочерчивается граница между безумием и не-безумием: если субъект обнаруживает очевидные признаки помешательства, тогда «всякое сомнение отпадает. Его без колебаний можно оставить в госпитале, его следует обеспечить необходимым уходом, оградить от собственных его заблуждений и решительно продолжать пользовать прописанными лекарствами. Если же, напротив, по прошествии должного времени у него не обнаружится никаких симптомов безумия, если разыскания, произведенные со всей возможной предусмотрительностью, не откроют ничего, что позволило бы подозревать в спокойствии этом лишь временное просветление сознания, наконец, если больной просит выпустить его из госпиталя, то насильно удерживать его здесь было бы преступлением. В таком случае следует безотлагательно возвратить его самому себе и обществу». Таким образом, медицинская справка, предъявляемая при поступлении в госпиталь, является весьма сомнительной гарантией безумия. Окончательным и не подлежащим сомнению критерием его должна стать только сама изоляция: здесь безумие предстает абсолютно нейтральному взгляду наблюдателя очищенным от всего, что могло бы ввести его в заблуждение, – ибо здесь умолкают семейные интересы, произвол властей и медицинские предрассудки; изоляция говорит сама за себя и на своем собственном языке, т.е. в понятиях свободы или принуждения, затрагивающих самую глубинную сущность безумия. Возможность позитивного познания безумия теперь предоставлена сторожам, бдительно охраняющим границы изоляции.

Отсюда Кабанис переходит к любопытной (и, по-видимому, наиболее новаторской) идее о необходимости «больничного журнала». В системе классической изоляции неразумие было обречено на молчание, в самом строгом смысле слова. Мы ничего не знаем о том, что оно собой представляло в течение столь длительного промежутка времени; до нас дошли лишь отдельные загадочные знаки, с помощью которых оно обозначалось в учетных списках изоляторов; его конкретные фигуры, его язык, все это кишащее многообразие бредовых экзистенций для нас утрачено навсегда. Безумие тогда не имело своей памяти, а изоляция была как бы печатью забвения. Отныне же, наоборот, именно она стала тем местом, где безумие словесно выражает свою истину; она призвана фиксировать его параметры в каждый отдельный миг, и только в ней оно обретет тотальный характер и достигнет тем самым точки своего разрешения: «Должно завести специальный журнал, дабы записывать в нем со всем тщанием и точностью картину болезни каждого отдельного человека, действие лекарств, результаты вскрытия трупов. Все лица, находящиеся в данном отделении, будут занесены в него поименно, вследствие чего администрация сможет получить отчет о состоянии каждого из них поименно, неделя за неделей, либо, если сочтет необходимым, даже день за днем». Таким образом, безумие достигает тех областей истины, до которых никогда не поднималось неразумие: оно вписывается в течение времени, ограждается от тех чисто случайных эпизодов, которые прежде описывались как его различные проявления, и постепенно приобретает в истории собственный облик. Его прошлое, его эволюция становятся составной частью его истины; и обнаруживается оно уже не по тому мгновенному, всегда сиюминутному разрыву с истиной, по которому всегда можно было опознать неразумие. Существует время безумия, причем время календарное – не ритмично-календарное время годичных циклов, сближающее его с тайными силами мира, но то повседневное, человеческое время, каким отмеряется история.

Теперь безумие благодаря изоляции развертывается во всей полноте своей истины, находит свое место во времени хроникальном, историческом, очищается от всего, что может сделать неустранимым подспудное присутствие неразумия, и тем самым, обезоруженное и беззащитное, может без всякой угрозы для других вступать с ними в контакт. Оно становится коммуникабельным – но в нейтральной, объективной, овнешненной форме. Оно снова может существовать публично – уже не в той форме, что вызывала публичный скандал, внезапно и непоправимо опровергая все самое главное в человеке и самое истинное в истине, – а в форме спокойного, мирного объекта, удаленного на известное расстояние, целиком явленного взору и раскрывающего все свои тайны, уже не повергающие в смятение, но поучительные и назидательные. «Конечно же, администрация сочтет, что общий итог сего журнала и наиболее ценные из подробностей его должны принадлежать той самой публике, каковая предоставила для него достойный сожаления материал. Она, конечно, распорядится о печатании его, и если составитель привнесет туда толику философии и медицинских сведений, то сей сборник, доставляющий из года в год новые факты, новые наблюдения, новые и истинные опыты, станет неиссякаемым источником и кладезем богатств для физической и нравственной науки о человеке».

Перед нами безумие, явленное взгляду. Таким оно было и в классической изоляции, когда представляло зрелище животного начала; но тогда устремленный на него взгляд был взглядом завороженным – в том смысле, что человек, созерцая столь чуждую ему фигуру безумца, видел в ней зверя, который обитал в нем самом, которого он смутно узнавал как нечто бесконечно близкое себе и бесконечно далекое; присутствие этой нечеловеческой, удаленной на край света из-за своей бредовой чудовищности экзистенции он втайне ощущал в себе самом. Теперь обращенный к безумию взор не отягощен подобной сопричастностью; он направлен на конкретный объект и достигает его только через посредство заранее сформулированной дискурсивной истины; безумец предстает ему в ясном свете абстрактного безумия. И если есть в этом зрелище нечто, касающееся разумного индивидуума, то не потому, что безумие способно опровергнуть его представления о человеке в целом, а потому, что оно может добавить какое-то новое знание о человеке к уже существующему знанию. Оно перестало принадлежать к негативной экзистенциальной сфере, быть одной из ее наиболее резких, грубо очерченных фигур; теперь оно должно постепенно занять свое место в сфере позитивного, среди известных, познанных вещей.

Этот новый взгляд на безумие, взгляд, которому не грозит опасность быть скомпрометированным, уничтожает и решетку, прежде отделявшую его от безумия. Безумец и не-безумец оказываются лицом к лицу. Между ними сохраняется только та дистанция, которая непосредственно охватывается и измеряется взглядом. Но чем более неуловима такая дистанция, тем более она неодолима; на самом деле свобода, полученная безумием в пределах изоляции, возможность обрести в ней некую истину и некий язык, – все это лишь изнанка процесса, в результате которого безумие наделяется определенным статусом в познании: охваченное взглядом другого, оно лишается всех чар, еще совсем недавно делавших его фигурой, узнавание которой было одновременно и заклятием; оно превращается в форму, открытую для взгляда, в вещь, целиком проникнутую языком, в реальность, доступную для познания; оно превращается в объект. Несмотря на то что в новом пространстве изоляции разум и безумие предельно сближены и сосуществуют без барьеров и границ, между ними устанавливается дистанция еще более устрашающая, чем прежде, а их соотношение отныне всегда будет неравным и неравноправным; как бы свободно ни чувствовало себя безумие в мире, обустроенном для него человеком разумным, как бы ни было оно близко его уму и сердцу, отныне оно всегда будет для него не более чем объектом. Уже не вечной угрозой, не изнанкой его существования, но одним из возможных событий во взаимном сцеплении вещей. Став объектом, безумие оказалось обуздано надежнее, чем прежде, когда оно подчинялось неразумию в различных его формах. Изоляция в ее новом обличье может позволить себе роскошь предоставить безумию свободу: теперь оно целиком в ее власти и лишено своих глубинных враждебных сил.

Если бы нам нужно было кратчайшим образом описать всю эту эволюцию, мы, по-видимому, могли бы сказать следующее: отличительной чертой опыта Неразумия является то, что безумие выступало здесь субъектом самого себя; но в рамках того опыта, который оформляется к концу XVIII в., безумие отчуждено по отношению к себе самому и получает статус объекта.

Кабанис мечтает о том, как безумие в психиатрической лечебнице вынуждено будет погрузиться в дремоту; он стремится исчерпать его до конца, не выходя за пределы этой бестревожной проблематики. Но вот что любопытно: в этот самый момент безумие обретает жизнь вне ее круга и наполняется новым, сугубо конкретным содержанием. Освободившись от всего, что препятствовало его познанию, от всего, чему прежде оно было сопричастно, оно включается в тот ряд вопросов, которые ставит перед собой мораль; оно пронизывает повседневную жизнь, получает выход на простейшие ситуации выбора и принятия решений, создавая условия для первичного, примитивного выбора и принуждая, так сказать, «общественное мнение» пересмотреть всю систему ценностей, имеющих к нему отношение. То высветление, очищение безумия, которого удалось достичь Коломбье, Тенону, Кабанису в результате последовательного, напряженного осмысления, немедленно уравновешивается и компрометируется стихийной, повседневной работой, осуществляющейся на границах сознания. И все же именно здесь, в этом едва уловимом мельтешений крошечных ежедневных опытов, безумие вскоре приобретет то нравственное обличье, в котором его с первого взгляда узнают Пинель и Тьюк.

Дело в том, что с распадом изоляции безумие вновь всплывает на поверхность общественной жизни. Оно появляется словно бы на волне какого-то медленного и незаметного вторжения извне, оно вопрошает судей, вопрошает семьи и всех, кто ответствен за поддержание порядка. В то время как ему подыскивают статус, оно само ставит перед ними насущные, безотлагательные вопросы: прежнее представление о человеке неразумном – производное от понятий семьи, правопорядка, общества, – распадается, и юридический концепт невменяемости приходит в прямое, ничем не опосредованное столкновение с непосредственным опытом безумия. Вот отправная точка долгой работы сознания, в результате которой негативное понятие отчуждения в его правовом определении постепенно будет проникаться теми нравственными значениями, какими наделяет безумие человек в обыденной жизни, и меняться под их воздействием.

«В особе лейтенанта полиции следует различать магистрата и чиновника. Первый – человек закона; второй – человек руководительства»

. Несколько лет спустя Дезэссар дает следующий комментарий к собственному определению: «Перечитывая сейчас, в апреле 1789 г., статью эту, написанную в 1784, не могу не прибавить, что весь народ желает, чтобы сия часть чиновничества была упразднена или, по крайней мере, претерпела изменения – дабы гражданам обеспечена была самая полная и неколебимая свобода». Произведенная в самом начале революции реорганизация полиции привела к отмене этой независимой и в то же время смешанной власти и к передаче ее полномочий гражданину – частному лицу и одновременно носителю коллективной воли. Создание избирательных округов, предусмотренное декретом от 28 марта 1789 г., послужило фоном и основанием для реорганизации полиции; в каждом из парижских округов формируется пять отрядов, из них один – по воинскому набору (чаще всего речь идет о прежней полиции), а четыре остальных – из граждан-добровольцев

. На частного человека возлагается обязанность изо дня в день обеспечивать то непосредственное, предшествующее любому акту правосудия разделение общества, которое является задачей полиции. Именно частный человек вступает в прямой, ничем не опосредованный и никем не контролируемый контакт с человеческим материалом, подвергавшимся в свое время изоляции: с бродягами, проститутками, развратниками, аморальными личностями и, естественно, со всеми, кто пребывает в пограничном состоянии – в неистовстве, переходящем в буйство, в умственной немощи, оборачивающейся деменцией. Как гражданин, человек призван временно осуществлять в пределах своей группы абсолютную полицейскую власть; именно он как представитель всего общества указывает смутным державным жестом на данного индивидуума как на неугодный обществу или чуждый социальному единству элемент; именно он судит о границах между порядком и беспорядком, свободой и публичным скандалом, моралью и аморализмом. Отныне именно на него, на его сознание возлагаются полномочия производить непосредственное, сиюминутное, предшествующее всякому освобождению разграничение безумия и разума.

Гражданин есть всеобщий разум, причем в двояком смысле. Он – непосредственная истина человеческой природы, мера всякого законодательства. Но в равной степени он – тот, ради кого неразумное отделяется от разумного; онв наиболее стихийных формах своего сознания, в своих решениях, которые ему приходится принимать немедленно, до какой бы то ни было их теоретической либо юридической проработки, – одновременно и инстанция, и орудие, и судья этого разделения. Мы видели, что человек классической эпохи также распознавал безумие своим непосредственным ощущением, предшествующим любому знанию; но тогда он стихийно полагался на свой здравый смысл, а не на политические права; он был человеком вообще, просто человеком, который воспринимал и оценивал определенное фактическое различие, никак его не комментируя. Теперь же гражданин, сталкиваясь с безумием, берет на себя верховную власть, позволяющую ему быть одновременно и «человеком закона», и «человеком руководительства». Свободный человек, единственный властитель буржуазного государства, стал первым и главным судьей безумия. Тем самым конкретный, обыденный человек снова устанавливает между ним и собой те связи, которые были оборваны классической эпохой; однако, завязывая их, он уже не вступает с безумием в диалог или в столкновение, но пользуется наперед заданной формой своего господства над ним, молча осуществляет свои абсолютные права. Благодаря основополагающим принципам буржуазного общества его сознание, частное и всеобщее одновременно, заранее, прежде всякой возможности опровержения, властвует над безумием. И к тому моменту, когда оно препоручает его опыту законодательства либо медицины, суду или лечебнице, оно втайне уже успевает его обуздать и подчинить себе.

Первой и чрезвычайно недолговечной формой этого господства будут «семейные суды»: эта старая идея, возникшая задолго до революции, казалось, зародилась из самих обычаев Старого режима. 1 июня 1764 г. лейтенант полиции Бертен писал управляющим в связи с прошениями семейств, ходатайствующих о секретном королевском указе об аресте: «Вы должны принять все возможные меры предосторожности в отношении следующего: первое, чтобы мемуар подписан был ближайшими родственниками как по линии отца, так и по линии матери; второе, чтобы точнейшим образом были указаны все, кто не захочет его подписать, с изложением причин, тому препятствующих»

. Позднее Бретёй задумает придать семейному правосудию законные основания. В конечном счете семейные суды были созданы декретом Учредительного собрания в мае 1790 г. Они должны были стать первичной ячейкой гражданского судопроизводства, однако решения их подлежали исполнению лишь после специального ордонанса, вынесенного окружными судебными инстанциями. Суды эти были призваны разгрузить государственные судебные органы, взяв на себя бесконечные процессы, относящиеся к согласованию семейных интересов, к проблемам наследства, совместного владения собственностью и пр. Однако перед ними ставилась и другая цель; они должны были придать юридический статус и форму тем мерам, которые в свое время испрашивались семьями непосредственно у королевской власти: отныне ведению этого семейного правосудия подлежат расточительные или развратные отцы, блудные сыновья, наследники, неспособные распоряжаться своей долей наследства, т.е. все те формы ущербности, беспорядка или недостойного поведения, против которых, в случае отсутствия процедуры общего поражения в правах, применялась санкция в виде тайного указа об аресте.

В каком-то смысле Учредительное собрание завершает эволюционный процесс, продолжающийся непрерывно на протяжении всего XVIII в.: стихийно возникшая практика получает статус социального института. Однако на деле это отнюдь не привело к ограничению семейного произвола и к большей согласованности интересов внутри семьи; даже наоборот: если при Старом режиме всякое прошение влекло за собой полицейское расследование с целью его проверки

, то в новом законодательстве сохраняется лишь право обжаловать решения семейного суда в высших инстанциях. Конечно, в работе этих судов имелось много изъянов

, и им не суждено было пережить последующих многочисленных реорганизаций судебных органов. Однако значим сам факт, что на какой-то промежуток времени семья оказалась возведена в ранг юридической инстанции и могла наделяться прерогативами суда в отношении дурного поведения, беспорядков, недееспособности и безумия в различных формах. Внезапно со всей ясностью обнаружилось, чем стала семья – и чем она неявно останется вплоть до наших дней: инстанцией, которая проводит непосредственную границу между разумом и безумием, той первичной, грубой юридической формой, внутри которой происходит уподобление правил семейной жизни, семейного хозяйства и семейной морали нормам здоровья, разума и свободы. Если семья рассматривается как социальный институт и определяется как судебный орган, то ее неписаный закон приобретает природный смысл, а частный человек наделяется одновременно статусом судьи и переносит свой каждодневный диалог с неразумием в область публичных дебатов. Отныне частное сознание воздействует на безумие публично, через общественные институты.

На это новое воздействие со всей очевидностью указывают и иные трансформации. И в первую очередь – те изменения, которые претерпела сама природа наказания. Иногда изоляция, как мы видели

, применялась для смягчения кары; еще чаще с ее помощью пытались замять чудовищное преступление, если оно выдает психическое отклонение или акт насилия, свидетельствующий как бы о нечеловеческом характере совершивших его сил

; изоляция обозначала черту, за которой скандал становился недопустимым. Напротив, для буржуазного сознания огласка становится одним из инструментов, с помощью которых оно осуществляет свое господство. Ведь абсолютное всевластие делает его не только судьей, но одновременно и карой. Теперь оно присваивает себе право на «всезнание», а «знать» для него означает не только уведомить о провинности и осудить ее, но и сделать ее достоянием публики, высветить с ослепительной наглядностью в ее собственных глазах, чтобы она послужила наказанием для самой себя. И суд, и исполнение приговора, и искупление – все должно осуществляться на уровне этого сознания, в одном только идеальном и мгновенном акте взгляда. В отлаженном механизме скандала познание принимает на себя функцию суждения и оценки во всей ее полноте.

Бриссо в своей «Теории уголовного законодательства» доказывает, что скандал представляет собой идеальное наказание: он всегда пропорционален проступку, не несет на себе стигмата физической кары и непосредственно отвечает требованиям нравственного сознания. В «Теории» проводится традиционное разграничение между грехом – нарушением божественного порядка, право карать за которое принадлежит Богу, преступлением – поступком, совершенным в ущерб ближнему и за который полагается карать пытками, и пороком – «беспорядком, касающимся лишь нас самих»; наказанием за него служит стыд

. Порок – нарушение порядка внутри самого человека, а следовательно, он является более простым и первичным по отношению к прочим: он есть само преступление, но только до его совершения, т.е. взятое в самом истоке, который находится в человеческом сердце. Прежде чем преступить закон, злоумышленник обязательно посягает на правила, безмолвно присутствующие в сознании людей: «Действительно, пороки в отношении к нравам суть то же, что преступления в отношении к законам, и преступление всегда есть порождение порока: это племя чудовищ, которые словно бы бесконечно воспроизводят друг друга, как в той ужасающей генеалогии греха, что описана Мильтоном. Передо мною несчастный, обреченный на смерть… Почему восходит он на эшафот? Проследите цепь поступков его, и вы увидите, что первым ее звеном почти всегда было попрание священных устоев нравственности»

. Если общество стремится изжить преступления, оно не достигнет этого ни ужесточением законов, ни более суровыми наказаниями; оно должно сделать нравы более требовательными и властными, а нравственные законы – более устрашающими: каждое проявление порока должно неизменно предаваться огласке. Такое наказание, возможно, представляется условным, мнимым, и оно действительно таково в тираническом государстве, где бдительное око общественной совести и публичный скандал способны породить одно лишь лицемерие, «ибо общественное мнение здесь лишено всех своих нервных окончаний… ибо, наконец, и в этом ключ к загадке, добрые нравы не являются главной составной частью монархического образа правления, в отличие от республиканского»

. Когда же нравы образуют саму субстанцию государства, а общественное мнение – его прочнейшую связующую нить, скандал превращается в самую страшную форму отчуждения человека. Он делает его непоправимо чуждым самим основам общежития, а его наказание, утратив характер исправления частной ошибки, принимает всеобъемлющую форму: оно присутствует в сознании каждого и осуществляется волею всех. «Законодатели, желающие предупредить преступление! Вот путь, по которому следуют все преступники, заметьте первый рубеж, ими перейденный, – то будет рубеж нравов; сделайте же его неодолимым, и вам реже придется прибегать к карам»

. Скандал, таким образом, наказание вдвойне идеальное: он является адекватной и непосредственной реакцией на ошибку и средством предупредить ее, прежде чем она примет форму преступления. Революционное сознание стремится сделать достоянием общества все то, что изоляция умышленно держала под замком, оставляла в тени: огласка становится сущностью наказания. Тем самым тайна и публичный скандал наделяются, по сравнению с прошлым, прямо противоположным значением относительно друг друга: темная пучина наказания, в которую погружался совершенный проступок, сменяется поверхностной вспышкой скандала, призванного стать приговором всему темному, глубинному, еще не высказанному, что есть в сердцах людей. Странным образом революционное сознание как будто возвращается к представлению о пользе публичных наказаний и, так сказать, вновь отдает должное глухим силам неразумия

. Но так кажется лишь на первый взгляд; теперь публичное наказание являет не помешательство лику мира, но всего лишь аморализм – возмущенному нравственному сознанию людей, их совести.

Перед нами – процесс зарождения новой психологии, в пределах которой меняются основные значения безумия и по-новому описываются отношения человека со скрытыми формами неразумия. Как ни странно, психология преступления, покуда еще в зачаточном виде – или, во всяком случае, стремление добраться до истоков преступления в сердце человека – зародилась не благодаря гуманизации правосудия, а в силу ужесточившихся требований морали, своего рода огосударствления нравов и как бы утончения форм общественного негодования. Психология эта – в первую очередь зеркальное отражение правосудия классической эпохи. Из всего тайного, что в нем было, она делает истину и выводит ее на свет. Она станет свидетельством всего, что до тех пор должно было оставаться без свидетелей. А следовательно, психология и познание внутреннего мира человека порождены именно тем, что публичное сознание было привлечено для суда над людьми как некая универсальная инстанция, как непосредственно пригодная для этой цели форма разума и морали. Психология внутреннего мира сложилась на основе внеположного ему скандализированного сознания. Все, что составляло содержание прежнего неразумия классической эпохи, будет вскоре воспроизведено в формах психологического познания. Мир, удаленный на беспредельное расстояние, безопасный в своей неповторимости, внезапно становится доступным и привычным для обыденного сознания, ибо ему даровано право судить этот мир; он растекается по поверхности психологии, целиком основанной на самых неосознанных, самых непосредственных формах морали.

В результате великой реформы уголовного права всему этому была придана форма общественного института. Жюри присяжных – именно оно становится инстанцией, воплощающей в себе публичное сознание, его идеальную власть над всеми тайными, нечеловеческими силами, скрытыми в человеке. Благодаря публичным прениям власть эта, носителями которой на данный момент, через делегирование полномочий, становятся присяжные, приобретает размах теоретически безграничный: вся нация в целом вершит через них свой суд, вступая в спор со всеми формами насилия, святотатства, неразумия – спор, от которого уклонялась изоляция. Но здесь же источник другого, парадоксального процесса, не завершившегося еще и в наши дни: чем более универсальный характер принимает судебная инстанция для обоснования своего правосудия, чем больше подменяет она частные правила юриспруденции общими нормами, устанавливающими права и обязанности человека, чем более прочную опору и подтверждение находит истина ее приговоров в определенном общественном сознании, – тем более внутренним делом человека становится само преступление, тем более частное значение оно принимает. Преступное начало утрачивает тот абсолютный смысл и ту цельность, какую придавало ему совершенное действие, нанесенное оскорбление; оно распадается надвое и измеряется двумя системами мер, которые со временем будут становиться все более и более несовместимыми: первая система заимствована из норм публичного сознания, из обязательных моментов скандала, из правил судопроизводства, где огласка уподобляется наказанию, – она служит для соотнесения провинности и надлежащей кары; вторая система соотнесена со сферой познания, с тайным, индивидуальным предначертанием, – ею определяется соотношение провинности с ее истоками. Одного этого расхождения было бы достаточно, чтобы доказать (если бы в том была необходимость): психология как познание личности человека не может рассматриваться с исторической точки зрения отдельно от форм суждений, выносимых общественным сознанием; соотнесение с ними является для нее основополагающим. Индивидуальная психология не смогла бы сложиться без полного, тотального пересмотра в общественном сознании представления о скандале и его формах. Познание причинно-следственных связей между наследственностью, прошлым, мотивами поступков стало возможным лишь тогда, когда провинность и преступление утратили автохтонность, перестали соотноситься лишь сами с собой и переняли свое значение у направленного на них всеобщего, всепроникающего взгляда буржуазного сознания. Оказавшись в зазоре между скандалом и тайной, преступление лишилось своей реальной плотности и насыщенности; теперь оно заняло место в мире наполовину частном, наполовину публичном; постольку, поскольку оно принадлежит к частному миру, оно является заблуждением, бредом, чистой игрой воображения, а значит, не существует; постольку же, поскольку оно принадлежит к миру публичному, оно является воплощением нечеловеческого, бессмысленного начала, в котором не может узнать себя сознание всех и которое не имеет в этом сознании корней, а значит, не имеет и права на существование. В любом случае преступление становится нереальным и, являя собой небытие, обнаруживает глубинное родство с безумием.

Но разве изоляция классической эпохи не была признаком того, что родство это возникло уже очень давно? Разве не сливались в ее однообразных перечнях слабость ума и слабости поведения, неистовство в речах и в поступках, вызывая единое ощущение неразумия? Но речь не шла о том, чтобы наделить все это какой-то общей психологией, обнаружить везде одни и те же механизмы безумия. Нейтрализация была для изоляции искомым результатом. Теперь же не-существование будет обозначено как общий источник, питающий преступление и безумие. То, что в изоляции было достигнуто в качестве следствия, благодаря явлению рекурренции открыто вновь – в качестве принципа их уподобления. Географическая близость в пространстве принуждения и подавления становится генеалогическим соседством в небытии.

Это изменение заметно уже в ходе первого во Франции процесса, связанного с преступлением по страсти, в ходе которого слушания проходили публично, перед судом присяжных. События подобного рода обычно не привлекают к себе внимания историков психологии. Но если мы хотим уяснить себе значение того психологического мира, который открылся перед европейцем в конце XVIII в. и в котором он вынужден был пуститься на поиски своей глубокой, самой глубокой истины, стремясь разгадать ее всю, до последнего слова; если мы хотим понять, что такое психология не как совокупность научных знаний, но как факт культуры и как выражение культуры, характерные для современного мира, – тогда этот процесс, способ его ведения и судебного разбирательства, безусловно важен для нас, ибо он служит неким новым пороговым измерением или теорией памяти. В нем получает словесное оформление совершенно новое соотношение человека с собственной истиной.

Для того чтобы точно определить его историческое место, достаточно сопоставить его с любым делом о преступлении или безумии, которые рассматривались в суде в предшествующие годы. Возьмем один пример: в те годы, когда Жоли де Флёри был хранителем печати, некто Буржуа покушается на жизнь женщины, отказавшей ему в деньгах

. Он арестован; его семья немедленно подает прошение, «дабы разрешено было собрать сведения в доказательство того, что поименованный Буржуа всечасно выказывал признаки безумия и расточительного распутства, и через то подвергнуть его заключению либо отправить на Острова». Свидетели могут подтвердить, что обвиняемый не раз имел «вид отсутствующий и повадки безумца», что он частенько «многоглаголил», обнаруживая все признаки человека, который «теряет рассудок». Фискальный стряпчий склонен удовлетворить просьбу окружения виновного – не столько учитывая его состояние, сколько из уважения к почтенному и бедному семейству: «Именно по настоятельной просьбе сей честной семьи, пребывающей в отчаянии, – пишет он Жоли де Флёри, – каковая располагает лишь весьма незначительным состоянием и у каковой оказываются тем самым на попечении шестеро малолетних детей, коих вышеназванный Буржуа, ввергнутый в нищету самую чудовищную, оставляет у нее на руках, я имею честь отнестись к Вашему Благородию и доставить Вам копию прошения, каковая прилагается к сему письму, дабы Вашим соизволением, коего домогается семья сия, разрешено ей было поместить в смирительный дом сего негодяя, способного обесчестить ее своим безумием, доказательств коему он дал за последние несколько лет предостаточно». Жоли де Флёри отвечает, что судебный процесс должен быть проведен по всей форме и согласно правилам: изоляция ни в коем случае, даже если человек очевидно безумен, не должна прерывать процедуры правосудия либо предварять вынесение приговора; однако в ходе судебного разбирательства следует уделить особое место выяснению вопроса о безумии обвиняемого; его следует «выслушать и допросить в присутствии советника суда, излагающего дело, его должен посетить и осмотреть врач судебной палаты и цирюльник, в присутствии одного из своих заместителей». И процесс действительно состоялся – 1 марта 1783 г. суд Уголовной палаты парламента постановляет, что «Буржуа подлежит препровождению и помещению в Смирительный дом крепости Бисетр для получения того же содержания, пищи, ухода и врачевания, как и остальные умалишенные». Краткое пребывание в отделении для сумасшедших показывает, что он почти не обнаруживает признаков безумия; возникает подозрение, что речь идет о явной симуляции, и его переводят в каторжные работы. Через некоторое время он испрашивает – и получает, поскольку ведет себя смирно, – разрешение вернуться обратно к помешанным, где «имел он должность мелкого служителя, позволяющую ему пользоваться небольшими послаблениями». Он составляет ходатайство об освобождении. «Г‑н председатель отвечал, что содержание его под стражей есть милость и что случай его таков, какой позволяет приговорить ad omnia citra mortem».

Это и есть самое главное: приговор, по которому преступника помещают среди помешанных, вовсе не означает, что его признают невиновным; в любом случае такой приговор – это милость. А значит, распознание безумия, пусть даже явившееся результатом судебного разбирательства, существует помимо решения суда: оно накладывается на это решение, изменяет его последствия, но никак не влияет на его существо. Смысл преступления, его тяжесть, абсолютное значение совершенного деяния остаются прежними; безумие, даже установленное врачами, не достигает сердцевины поступка и не делает его «ирреальным»; преступление остается преступлением, однако безумие позволяет преступнику подвергнуться наказанию в смягченной форме. При этом оно образует в пределах наказания некую сложную обратимую структуру, так сказать, колеблющуюся кару: если преступник не подает явных признаков безумия, его переводят от помешанных к уголовным заключенным; если же, находясь в каторжных бараках, он ведет себя разумно и не выказывает буйного нрава, если хорошее поведение позволяет простить его преступление, то его снова переводят к помешанным, с их более свободным режимом содержания. Буйство и насилие, составляющие сердцевину поступка, служат поочередно то обозначением безумия, то оправданием строгого наказания. Сумасшествие и преступление вращаются вокруг этой изменчивой, неустойчивой темы, связанные неясными узами взаимодополнительного и взаимоисключающего соседства. Но в любом случае их отношения остаются сугубо внешними. В 1792 г., напротив, будут открыты и сформулированы именно внутренние связи между ними; связи эти поколеблют все прежние значения преступления и поставят их под вопрос, ответ на который не получен и поныне.

В 1792 г. адвокат Беллар приглашен защищать в апелляционной палате некоего рабочего по имени Грае, пятидесяти двух лет, недавно приговоренного к смертной казни за убийство возлюбленной, которую он застал с другим. Впервые рассмотрение дела об убийстве по страсти происходило перед жюри присяжных, в ходе публичных слушаний; впервые великий спор преступления и сумасшествия вышел на яркий дневной свет, и общественное сознание пыталось провести границу между психологической заданностью преступления и уголовной ответственностью за него. Речь защитника Беллара не привносит никакого нового знания в науку о человеческой душе или сердце; в ней сделано нечто большее – очерчено новое пространство этого знания, в котором оно способно стать значимым, и обнажена одна из тех операций сознания, посредством которых психология в конечном счете сделалась для западной культуры истиной о человеке.

В первом приближении в тексте Беллара обнаруживается прежде всего размежевание психологии с той литературной и моральной мифологией страсти, которая на протяжении всего XVIII в. выступала ее нормой и одновременно истиной. Впервые истина страсти перестает совпадать с этикой истинных страстей. Всем известна некоторая нравственная истина любви – истина, слагающаяся из правдоподобия, естественности, живой стихийности и служащая неявным психологическим законом ее происхождения и формой ее действительной ценности. Не было в XVIII в. такой чувствительной души, которая бы не поняла и не оправдала де Гриё; и если бы перед публикой вместо пятидесятидвухлетнего старика, обвиняемого в убийстве из ревности какой-то своей сомнительной любовницы, предстал «молодой человек, блистающий силой и обаянием своего возраста, привлекающий своей красотой и, быть может, даже своими страстями, он вызвал бы к себе всеобщий интерес и сочувствие… Любовь принадлежит молодым»

. Однако по ту сторону подобной любви, сразу же распознаваемой нравственным чувством, существует и другая любовь – та, что может зародиться и долгое время обитать в сердце любого человека, независимо от его красоты и молодости. Правда ее заключается в том, что она неправдоподобна, естество – в том, что она противоестественна; в отличие от первой, она никак не связана с возрастом; она отнюдь не «распорядительница природы, призванная служить ее промыслу и давать жизнь». В то время как первая, гармоническая любовь не может не быть счастливой, вторая питается одними лишь страданиями; если первая «приносит усладу молодости и утешение зрелому возрасту», то вторая бывает «зачастую мукою старости»

. Единая текстура страсти, которую в XVIII в. с равным успехом истолковывали и в понятиях психологии, и в понятиях морали, теперь распалась надвое в соответствии с двумя формами истины; она принадлежит сразу к двум системам сопричастности природе. Вырисовывается новая психология – та, что привлекает к себе уже не чувствительность, а только познание, та, что говорит о какой-то новой человеческой природе, для которой фигуры истины не являются одновременно и формами нравственной достоверности.

Такая любовь, не ограниченная более мудростью природы, целиком находится во власти собственных излишеств; она – своего рода беснование пустого сердца, абсолютная игра беспредметной страсти; привязанность, рожденная ею, безразлична к истине предмета любви, – столь необузданно предается эта любовь порывам своего воображения. «Обитает она преимущественно в сердце, и, как оно, ревнива и яростна». Это бешенство, целиком поглощенное собою, есть одновременно и любовь в своей, так сказать, оголенной истине, и безумие в сиротливом одиночестве своих иллюзий. И вот наступает момент, когда страсть из-за чрезмерного соответствия своей механической истине отчуждается, становится сумасшедшей и самопроизвольно, следуя только логике своего развития, превращается в бред. Но если акт насилия вменяется неистовству и насилию страсти, если в нем выделяется его психологическая истина в чистом виде, то, как следствие, этот акт переносится в мир ослепления, иллюзии и безумия, и реально преступный его характер оказывается размытым. В защитительной речи Беллара впервые была раскрыта именно эта, основополагающая для нас связь преступления и безумия: истина каждого человеческого поступка и его реальность отныне обратно пропорциональны. Истина поведения того или иного человека неизбежно делает его поведение ирреальным; она подспудно стремится представить в качестве его предельной формы, его не поддающейся анализу сущности именно безумие. От акта убийства, совершенного Грасом, остается в конечном счете одно лишь движение «его руки, которая единственно в нем виновна», а с другой стороны – «несчастное, роковое стечение обстоятельств», «умопомрачение и муки неодолимой страсти»

. Если освободить человека от всех тех моральных мифов, в плену которых находилась его истина, то обнаружится, что истиной этой неотчужденной истины выступает не что иное, как отчуждение, т.е. сумасшествие.

Таким образом, то, что отныне будет обозначаться как «психологическая истина человека», берет на себя функции и смысл, которыми издавна наделялось неразумие; человек открывает в самом себе, на вершине своего одиночества, в точке, недоступной ни для счастья, ни для правдоподобия, ни для морали, все те же силы, что в классическую эпоху подлежали заклятию и изгнанию на самые дальние границы общества. Неразумие насильственно объективируется в самой внутренней, самой глубокой субъективности человека. Долгое время оно было проявлением виновности, – теперь оно сама невинность и тайна. Прежде оно было истоком тех форм заблуждения, в которых уничтожалась истина человека; ныне оно становится самой чистой его истиной, независимой от видимости, независимой от реальности. Безумие, таящееся в глубинах человеческого сердца, способно выразить все извечно истинное, что есть в человеке. Здесь – исходная точка той медленной работы сознания, которая в наши дни вылилась в одно из высших противоречий нашей нравственной жизни: все, что удается сформулировать в качестве истины о человеке, сразу же делает его невменяемым, наделяет той невинностью, какая в западном праве всегда была принадлежностью безумия в его последней степени: «Если в тот миг, когда Грас убил вдову Лефевр, он был целиком во власти всепоглощающих своих страстей и не мог ведать, что творит, не мог следовать велениям разума, то и нам невозможно приговорить его к смерти»

. Пересмотр понятий кары, суда, самого смысла преступления с точки зрения психологии, втайне полагающей невинность безумия сердцевиной всякой изъяснимой истины о человеке, – все это виртуально уже присутствует в защитительной речи Беллара.

Не следует, однако, понимать слово «невинность» в таком абсолютном смысле. Речь идет не о полной независимости психологического начала по отношению к началу нравственному, а скорее о перестройке той структуры, в которой они уравновешивают друг друга. Психологическая истина снимает с человека вину лишь в строго ограниченной мере. Для того чтобы «любовь, обитающая преимущественно в сердце», была признана невменяемой и избавлена от ответственности за свои действия, она должна быть не только психологическим механизмом; она должна также служить приметой какой-то иной морали, которая есть не что иное, как собственно мораль в разреженном виде. Если любовница обманывает молодого человека в расцвете сил, «привлекающего своей красотой», – он бросает ее; немало людей «на месте Граса посмеялись бы над неверностью возлюбленной и завели себе другую». Но страсть обвиняемого живет сама по себе и сама для себя; она не в силах перенести этой неверности, не в силах приспособиться к каким-либо переменам: «Грас в отчаянии видел, как ускользает от него единственное сердце, в котором он хотел и надеялся царить; и все поступки его должны были нести на себе печать этого отчаяния»

. Сам он хранит нерушимую верность; ослепление любви привело его к редкой добродетели – добродетели требовательной, деспотической, но которую тем не менее невозможно осуждать. Как можно сурово обойтись с верностью, когда мы снисходительны к непостоянству? И если адвокат просит не выносить своему клиенту смертного приговора, он делает это во имя той добродетели, которая, быть может, не была в почете в XVIII веке с его нравами, но которую следует чтить теперь, если общество хочет вернуться к добродетелям старого доброго времени.

Преступный акт зарождается в той области безумия и буйной ярости, которая способна снять с него ответственность именно постольку, поскольку она не является строго нейтральной в нравственном отношении и выполняет совершенно определенную роль: поощряет некую ценность, признанную обществом, но не имеющую в нем хождения. Общество предписывает жениться, но принуждено закрывать глаза на супружескую неверность. Безумие может служить оправданием лишь тогда, когда в нем, даже ценою мести, проявляется ревность, упорство, постоянство. Место психологии – в сфере нечистой совести, колеблющейся между ценностями признанными и ценностями должными. Тогда и только тогда она обретет способность рассеять реальность преступления, снять с него вину, превратить его в своего рода героическое, донкихотское служение неприменимым на практике добродетелям.

Если в преступлении не просматривается присутствия этих недосягаемых ценностей, то его можно считать сколь угодно детерминированным законами психологии и механизмами сердца: оно не заслуживает никакого снисхождения; в нем нет ничего, кроме порока, извращенности, низости. Беллар тщательно проводит «великое различие между разными видами преступления: одни из них подлы и говорят о грязной душе, как, например, кража» – и буржуазное общество, естественно, не может признать за ними никакой, даже идеальной ценности; с ними сближаются также другие, еще более жестокие поступки, которые «выдают душу, омертвевшую в злодействе, как, например, убийство или заранее обдуманное умерщвление». Однако есть и иные преступления, которые, напротив, обнаруживают «душу живую и страстную, как все те проступки, что совершаются человеком ненамеренно, в силу первого побуждения, подобно тому, как это случилось с Грасом»

. Таким образом, степень детерминированности поступка не определяет меры ответственности человека, его совершившего; напротив, чем отдаленнее истоки поступка, чем глубже он укоренен в этих «грязных» натурах, тем более сурового обвинения он заслуживает; если же, наоборот, он зародился внезапно, как бы неожиданно для самого человека, из чистого порыва сердца, влекущегося к какому-то одинокому, абсурдному героизму, то он достоин менее строгого наказания. Человек виновен, когда он наделен извращенной натурой и получил порочное воспитание; но он невинен, когда в непосредственном, бурном движении души переносится от одной морали к другой – т.е. от морали практической, которую никто не рискует открыто признать, к морали, которую все превозносят, но не применяют на практике – ради всеобщего блага. «Кто в детстве получил здоровое воспитание и кому выпало счастье сохранить принципы его и в более зрелом возрасте, для того не трудно дать себе зарок, что никогда преступление, подобное первым [т.е. преступлениям душ, омертвевших в злодействе] не запятнает их жизнь. Но кто дерзнет поручиться, что никогда не совершит в порыве великой страсти второго преступления? Кто осмелится утверждать, что никогда, одержимый бешенством и отчаянием, не обагрит рук своих кровью, и быть может, кровью самого дорогого существа?»

Тем самым прочерчивается новая граница внутри безумия: по одну ее сторону существует безумие, которое погрязло в собственной извращенности и пороке и которому никакой детерминизм не может служить оправданием; по другую – безумие, достигающее героических высот, т.е. того образа буржуазных ценностей, который является их зеркальным отражением и одновременно дополняет их. Именно оно, и только оно, со временем получит вид на жительство в мире разума или, вернее, будет перемежаться с ним; именно оно будет смягчать ответственность за преступление и сделает его одновременно и по-человечески более понятным, и менее заслуживающим наказания. Общество находит его объяснимым, ибо, как обнаруживается, оно целиком проникнуто знакомым каждому человеку нравственным выбором. Но у сумасшествия есть и оборотная сторона – по-видимому, именно ее имел в виду Руайе-Коллар, когда в своем знаменитом письме к Фуше упоминал «безумие порока». Такое безумие есть нечто меньшее, чем просто безумие, ибо оно абсолютно чуждо миру морали и в его бредовых речах звучит голос одного только зла. И если первое безумие сближается с разумом, смешивается с ним, может быть понято исходя из него, второе отбрасывается во мрак внешнего мира; именно здесь – источник тех странных понятий, которые последовательно сменяли друг друга в XIX в.: моральное безумие, дегенерация, врожденная преступность, извращенность; все это виды «дурного безумия», которые не сумело освоить современное сознание и которые образуют неустранимый остаток неразумия – то, отчего возможно оградить себя лишь абсолютно негативно, через полный отказ и абсолютное осуждение.

В ходе первых крупных уголовных процессов эпохи революции, сопровождавшихся публичными слушаниями и публичным вынесением приговора, вновь явился на свет древний мир безумия, заняв свое место внутри почти повседневного опыта. Однако нормы этого опыта не позволяют ему взять на себя все тяжкое бремя безумия: если XVI век принимал его как некую многословную целостность воображаемого мира, то век XIX разграничит его в соответствии с правилами нравственного восприятия: он будет признавать существование безумия доброго и безумия дурного – безумия, чье неявное присутствие допустимо где-то на грани разума, в игре морали и нечистой совести, ответственности и невиновности, и безумия, на которое обрушивается теперь древняя анафема и ложится все бремя оскорбления, нанесенного обществу.

Крах изоляции был во Франции более быстрым и внезапным, чем в других странах. В продолжение тех недолгих лет, что предшествовали реформе Пинеля, места пребывания безумия и их перестройка и трансформация остаются открытыми для наблюдения, и работа сознания, различные аспекты которой мы постарались здесь осветить, оказывается на виду.

На первый взгляд, эта работа сводится к «осмыслению» – осознанию собственной, наконец-то обозначенной, проблематики безумия. Однако мы должны понять это осознание во всей полноте его смысла; речь идет не столько о внезапном открытии безумия, сколько о постепенном, длительном проникновении в него – как если бы завладеть безумием было для подобного осмысления важнее, нежели по-новому осветить его. Существует определенная, исторически обусловленная форма сознания, которая присвоила безумие и подчинила себе его смысл. Это новое сознание вернуло безумию свободу и позитивную истину, но произошло это не только потому, что прежние формы принуждения были уничтожены, а в силу равновесия, установившегося между двумя рядами позитивных процессов: первые выводят безумие на свет, обнажают и, если угодно, освобождают его; в ходе других спешно возводятся новые оградительные структуры, позволяющие разуму отмежеваться от безумия и обеспечить свою безопасность в тот самый момент, когда он вновь обнаруживает его в непосредственной близости от себя. Эти два ряда явлений не противопоставлены друг другу; они более чем взаимодополнительны, ибо представляют собой одно и то же – единый когерентный акт, делающий безумие доступным познанию в пределах изначально отчуждающей его структуры.

Именно сейчас окончательно изменяются условия, обеспечивавшие существование классического опыта безумия. Все эти конкретные, внешне противоположные друг другу категории мы можем в конечном счете описать в виде следующей таблицы:

Формы освобождения

Структуры безопасности

1. Отмена изоляции, не отделяющей безумие от остальных форм неразумия.

1. Предписание такой изоляции безумия, которая из пространства изгнания преображается в особое пространство, позволяющее ему обрести свою истину.

2. Создание психиатрической лечебницы, ставящей перед собой исключительно медицинские цели.

2. Содержание безумия в непреодолимо замкнутом пространстве, которое должно стать местом его открытого проявления и одновременно излечения.

3. Обретение безумием права на самовыражение, права быть услышанным и говорить от своего имени.

3. Выработка вокруг безумия и над ним своего рода абсолютного субъекта, целиком сводящегося к взгляду и придающего безумию статус чистого объекта.

4. Внедрение безумия в субъективную психологию в качестве повседневной истины страсти, насилия и преступления.

4. Проникновение безумия в некогерентный ценностный мир и в игру нечистой совести.

5. Признание безумия, в качестве психологической истины, как не подлежащего ответственности детерминизма.

5. Разграничение форм безумия в соответствии с дихотомическими требованиями морального суждения.

Именно этот двоякий процесс одновременного освобождения и порабощения и составляет тайный фундамент, на котором покоится опыт безумия в наши дни.

Нам легко и удобно считать, что объективные для нас формы душевной болезни свободно дарованы нашему знанию в качестве истины, которая наконец обрела свободу. На самом деле они объективно существуют только для того, кто от них огражден. Познание безумия предполагает, что человек, обладающий им, имеет определенную возможность от него освободиться, заранее обезопасить себя от его угроз и чар, т.е. определенный способ не быть безумным. Исторически пришествие позитивизма в психиатрию лишь во вторую очередь связано с развитием научного знания; изначально оно является лишь закреплением некоторого особого способа находиться вне безумия: известное сознание собственного не-безумия становится для субъекта знания той конкретной ситуацией, тем прочным основанием, на котором может строиться познание безумия.

Если мы хотим понять, каким образом совершилась эта внезапная мутация, в результате которой за несколько лет на поверхности европейской культуры утвердился новый способ познания и лечения безумия, нам бесполезно задаваться вопросом, что нового было добавлено в это время к уже достигнутому знанию. Мог ли Тьюк, не будучи врачом, или Пинель, не будучи психиатром, обладать более обширными знаниями, чем Тиссо или Куплен? Изменению, причем резкому изменению, подверглось сознание собственного не-безумия – сознание, которое начиная с середины XVIII в. вновь пришло в столкновение со всеми живыми формами безумия в их медленном нарастании и которое вскоре было приостановлено и поколеблено крахом изоляции. В годы, непосредственно предшествующие революции и следующие за ней, произошло неожиданное и внезапное высвобождение именно этого нового сознания.

Мне могут возразить, что явление это чисто негативное; однако при ближайшем рассмотрении оно не таково. Больше того, это первый и единственный позитивный феномен в становлении позитивизма. Действительно, высвобождение это стало возможным лишь благодаря целой системе защитных заграждений, намеченной и выстроенной Коломбье, а за ним – Теноном, Кабанисом, Белларом. Структуры эти оказались столь прочными, что дожили в почти не измененном виде вплоть до наших дней, невзирая даже на исследовательскую работу, проведенную фрейдизмом. В классическую эпоху не быть безумным можно было двояким образом: с одной стороны, существовало непосредственное, повседневное ощущение своего различия с безумием, с другой – система его исключения из общества, в которой оно не выделялось из других угроз и опасностей; таким образом, классическое сознание неразумия было целиком поглощено тем напряжением, что возникало между внутренней, неопровержимой очевидностью восприятия и произвольным, всегда далеким от непогрешимости социальным разграничением. Но когда две эти разновидности опыта слились воедино, когда система социальной защиты оказалась интериоризирована в формах сознания, когда узнавание безумия стало осуществляться в рамках процесса, благодаря которому общество ограждало себя от него и устанавливало дистанцию между ним и собой непосредственно на поверхности своих институтов, – напряжение, характерное для XVIII в., внезапно исчезло. Формы узнавания и структуры безопасности, накладываясь друг на друга, образовали новое и отныне суверенное сознание своего не-безумия. Именно эта возможность представить себе познание безумия и его обуздание вместе, одновременно, как единственный и единый акт осмысления, – именно она составляет самую сердцевину позитивистского опыта душевной болезни. И пока эта возможность, в силу какой-то новой свободы, обретенной знанием, вновь не станет невозможной, безумие останется для нас таким же, каким оно смутно виделось еще Пинелю и Тьюку; оно будет пребывать во власти эпохи позитивизма.

С тех пор безумие перестало быть явлением, вызывающим страх, или бесконечно актуальной темой скептической философии. Оно превратилось в объект, – но в объект с особым статусом. В самом процессе своей объективизации оно становится первой и главной из объективирующих форм – тем, благодаря чему человек может быть объективно властен над самим собой. Когда-то он указывало на вихрь ослепления, уносящий человека, на тот миг, когда свет для него меркнет в непомерно яркой вспышке. Теперь, превратившись в вещь, доступную познанию, – в самую глубокую, внутреннюю, но и самую открытую для взгляда человека его собственную сущность – оно предстает как бы великой структурой человеческой проницаемости; это отнюдь не означает, что труд познания сделал его совершенно ясным для науки, – просто человек, впавший в безумие, благодаря своему состоянию и тому статусу объекта, который он в нем приобретает, должен, по крайней мере теоретически, сделаться всецело проницаемым для объективного знания. Отнюдь не случайно и не вследствие простого исторического совпадения XIX век, задаваясь вопросом, что есть истина воспоминания, желания и индивидуума, обратился прежде всего к патологии памяти, воли и личности. В самом порядке этой исследовательской деятельности есть какое-то глубокое соответствие структурам, выработанным в конце XVIII в., в которых безумие было первой и главной фигурой объективизации человека.

Таким образом, положение безумия относительно общей тематики позитивного познания человеческого существа всегда неустойчиво: оно является одновременно и объектом, и объективирующей формой, оно открыто для взгляда и таится от него, оно и содержание этого познания, и его условие. Мысль XIX в., да и наша тоже, придает ему статус некоей загадки: несмотря на то что в данный момент его всеобъемлющая истина для нас недостижима, мы не сомневаемся, что в один прекрасный день оно до конца откроет себя познанию. Однако эта уверенность – не более чем теоретический постулат, основанный на забвении важнейших истин. Умолчание, которое мы считаем временным и преходящим, в действительности означает, что безумие укрылось в области, покрывающей всю сферу возможного познания человека и выходящей за ее пределы. Главным условием существования позитивной науки о человеке служит предельно удаленная от человеческого бытия аура безумия, в которой и благодаря которой это бытие получает объективный характер. Безумие неусыпно охраняет главную свою загадку: в неизменном ожидании той формы познания, которая наконец обнимет его все без остатка, оно столь же неизменно ускользает от всякого возможного осмысления, ибо изначально именно оно отдает человека во власть объективного познания. Вероятность для человека стать безумным и возможность превратиться в объект слились в конце XVIII в. и вызвали к жизни одновременно (дата в данном случае далеко не случайна) и постулаты позитивистской психиатрии, и тематику объективного научного познания человека.

Однако у Тенона, у Кабаниса, у Беллара это слияние, имеющее важнейшее значение для современной культуры, происходило пока что чисто умозрительно. Но вскоре, благодаря Пинелю и Тьюку, оно станет конкретной ситуацией: в созданной ими психиатрической лечебнице, послужившей отправной точкой для замыслов великой реформы, угроза оказаться безумным насильственно отождествлялась у каждого человека с необходимостью быть объектом – во всем, вплоть до повседневной жизни. Позитивизм отныне будет не только теоретической программой, но и стигматом отчужденной, сумасшедшей экзистенции.

Отныне всякий индивидуум, признанный сумасшедшим, будет принудительно и сразу получать статус объекта; отчуждение сумасшествия окажется той истиной, которая образует сердцевину любого объективного познания человека.

Глава четвертая
Рождение психиатрической лечебницы

Картина этого события общеизвестна. Без нее не обходится ни одна история психиатрии: ее образы призваны проиллюстрировать наступление той блаженной эпохи, когда безумие получает наконец признание и уход, соответствующие его истине, к голосу которой все слишком долго оставались глухи.

«Почтенное Общество квакеров… пожелало обеспечить для тех членов своих, каковые будут иметь несчастье утратить рассудок, не имея достаточного состояния, чтобы искать помощи в дорогостоящих заведениях, возможность пользоваться всеми достижениями врачебного искусства и всеми усладами жизни, совместными с их положением; средства на то собраны были по добровольной подписке, и около двух лет назад неподалеку от города Йорка возникло заведение, которое, как представляется, соединяет в себе многие преимущества со всею возможною хозяйственною экономией. И если поначалу душа приходит на миг в содрогание в виду сей ужасной болезни, словно нарочно созданной для уничижения разума человеческого, то вслед за тем созерцание всего, что изобретено было хитроумным благожелательством человека ради излечения и облегчения ее, навевает нам чувства мирные и приятные.

Дом сей расположен в миле от Йорка, среди плодородных, веселящих взор полей; зрелище его пробуждает в мыслях образ не тюрьмы, но скорее большой деревенской фермы; окружает его обширный, обнесенный оградою сад. Никаких засовов, никаких решеток на окнах».

Что же до освобождения сумасшедших в Бисетре, то оно описано в знаменитом рассказе: вот принято решение снять оковы с узников подземелий; госпиталь посещает Кутон, желая убедиться, что в нем не скрывается никаких подозрительных лиц; Пинель отважно выходит ему навстречу, в то время как все дрожат при виде «калеки, которого несут на руках». Мудрый филантроп и паралитичное чудовище сходятся лицом к лицу. «Пинель немедля препроводил его в отделение для буйных, и зрелище одиночных камер произвело на него тягостное впечатление. Он пожелал лично допросить всех больных. От большинства он не добился ничего, кроме оскорблений и грубых выкриков. Продолжать допрос было бесполезно. Оборотившись к Пинелю, он спросил: «Ты что, гражданин, хочешь спустить с цепи подобных зверей? Уж не сошел ли и ты с ума?» Пинель спокойно отвечал: «Гражданин, я убежден, что сумасшедшие эти столь несговорчивы единственно потому, что их лишают воздуха и свободы». «Что ж, делай, как знаешь, боюсь только, как бы ты не пал жертвой своих убеждений». Засим Кутона уносят к его карете. Отъезд его был для всех облегчением; все перевели дух; великий филантроп не мешкая принялся за дело».

В обоих рассказах мы имеем дело с образами – во всяком случае в той мере, в какой главная их притягательность зиждется на формах воображаемого; патриархальный покой, царящий в доме Тьюка, где постепенно утихают сердечные страсти и расстройства ума; прозорливая стойкость Пинеля, усмиряющего единым словом, единым жестом двух исполненных животной ярости безумцев, которые извергают угрозы и подстерегают его; и та мудрость, что сумела понять, где таится подлинная опасность – в буйных ли сумасшедших, или в бесчеловечных условиях их существования, образы эти еще долго, вплоть до наших дней, будут нести на себе всю нагрузку легенды.

Отрицать их бесполезно. До нас дошло слишком мало более основательных документов. Кроме того, в своем простодушии они весьма насыщенны смыслом и потому открывают перед нами много такого, о чем не говорят прямо. Каждый из них поразительно глубок, и мы должны выявить как конкретную историческую ситуацию, которая за ними стоит, так и мифологические значения, которые они передают нам, выдавая их за истину, и, наконец, те реальные действия, которые, собственно, и были произведены и символом которых они выступают.

Прежде всего, Тьюк – квакер; он активный член одного из тех многочисленных «Обществ друзей», что развернули свою деятельность в Англии с конца XVII в.

Как мы видели, английское законодательство второй половины XVIII в. все больше поощряет частную инициативу в сфере благотворительности

. Создаются разного рода страховые общества, поощряется создание обществ взаимопомощи. Но квакеры, по причинам и экономического, и религиозного порядка, исполняли эту роль уже более столетия, причем первоначально – против воли правительства. «Мы не даем ни гроша людям, одетым в черное, для того чтобы они помогали нашим бедным, хоронили наших умерших, проповедовали верующим: священные эти обязанности слишком нам дороги, чтобы перекладывать их на чужие плечи»

. Понятно, что в конце XVIII в., когда складываются новые условия, принимается закон от 1793 г. о «поощрении и поддержке обществ взаимопомощи»

. Речь в нем идет об ассоциациях, создававшихся по образцу и часто в духе обществ квакеров для того, чтобы через сбор средств и дарения оказывать помощь тому из членов, кто попадет в затруднительные обстоятельства, станет калекой или заболеет. В тексте закона уточняется, что эти институты могут оказаться «весьма благодетельными, ибо они споспешествуют счастью отдельных людей, облегчая при этом бремя общественных нужд и расходов». Важная деталь: члены подобных обществ не подлежат «Removal», перемещению, т.е. не подпадают под действие законодательной нормы, согласно которой приход вправе и обязан избавиться от больного бедняка либо неимущего – уроженца другого прихода, отослав его к месту проживания. Следует отметить, что эта мера, перемещение, определенная в Акте о поселениях, будет в 1795 г. отменена

: теперь приходу вменяется в обязанность позаботиться о больном бедняке, не принадлежащем к нему, если его перевозка на родину опасна для здоровья. Такова юридическая сторона того необычного конфликта, который и привел к возникновению Убежища.

С другой стороны, можно предполагать, что квакеры всегда проявляли особую бдительность во всем, что касалось ухода и благотворительной помощи умалишенным. С самого начала им пришлось столкнуться с изоляторами: в 1649 г. Джордж Фоке и один из его товарищей по указанию судьи были отправлены в Дерби, в исправительный дом, где должны были подвергнуться порке и шестимесячному заключению за богохульство

. В Голландии квакеров не раз помещали в Роттердамский госпиталь

. А Вольтер в «Философских письмах» вкладывает в уста своему Квакеру то ли вправду услышанные у них, то ли выражающие расхожее мнение слова о том, что вдохновляет их не всегда Божественный Глагол, а случается, и бессмысленный лепет неразумия: «Мы… не можем знать, вдохновлен ли человек, встающий, чтобы держать речь, разумом или же глупостью»

 . Так или иначе, квакеры, наряду с большинством религиозных сект конца XVII – начала XVIII в. оказались втянуты в великий спор религиозного опыта и неразумия

; некоторые формы этого опыта для других людей, а быть может, и для них самих, выглядели пограничными между здравым смыслом и безумием; по-видимому, им приходилось все время отделять одно от другого, опровергая обвинение в сумасшествии, которое против них постоянно выдвигали. Возможно, именно этим объясняется повышенный и несколько подозрительный интерес, с каким «Общества Друзей» относились к содержанию безумных людей в изоляторах.

В 1791 г. одну женщину – члена секты поместили в «заведение для помешанных, подле города Йорка». Ее родные, живущие вдалеке от тех мест, поручают Друзьям проследить, хорошо ли с ней будут обращаться. Однако больничное начальство запрещает посещения под тем предлогом, что состояние женщины не позволяет ей ни с кем видеться. Через несколько недель больная умирает. «Прискорбное сие событие естественным образом навело на мысли о том, в каком положении пребывают умалишенные и какие улучшения возможно было бы предпринять в заведениях подобного рода. В частности, стало ясно, что Общество Друзей получило бы особое преимущество, если бы само владело такого рода больницей, которая бы находилась под его неусыпным надзором и в которой можно было бы применять лучшее лечение, нежели то, что практикуется обыкновенно»

. Так рассказывает о происшедшем Сэмюэл Тьюк двадцать лет спустя.

Судя по всему, это один из многочисленных инцидентов, к которым привел Акт о поселениях. Лицо, располагающее скудными средствами, заболевает вдали от дома; по закону его следует препроводить в родные места. Однако его состояние, а возможно, и необходимые издержки препятствуют транспортировке. Складывается отчасти незаконная ситуация, которая может быть оправдана только непосредственной угрозой здоровью и к тому же должна быть узаконена распоряжением об изоляции, подписанным мировым судьей. Однако вне стен лечебницы на помощь этому лицу не может прийти ни одно общество милосердия, кроме общества его родного прихода. Коротко говоря, бедняк, которому довелось тяжело заболеть вне своего прихода, целиком предоставлен абсолютному и совершенно бесконтрольному произволу изоляции. Против этого-то и восстают благотворительные общества; права ухаживать за своими заболевшими членами на месте они добьются в законе, принятом в 1793 г., через два года после случая, описанного Сэмюэлом Тьюком. Таким образом, замысел частно-коллективного дома для умалишенных нужно понимать как еще один среди многочисленных знаков протеста против устаревшего законодательства, касающегося бедняков и больных. Впрочем, даты говорят сами за себя, – как бы ни старался развести их подальше Сэмюэл Тьюк в своем стремлении приписать всю заслугу предприятия единственно щедрости и самоотверженности частных лиц. В 1791 г. возникает замысел йоркских квакеров; в начале 1793 выходит закон, поощряющий благотворительные общества взаимопомощи и освобождающий их от Removal: благотворительность тем самым переносится из прихода в сферу частной инициативы. В том же 1793 году квакеры Йорка объявляют подписку и голосуют устав общества; на следующий год решен вопрос о покупке земельного участка. В 1795 г. официально отменен Акт о поселениях; начинается строительство Убежища, и на следующий год дом готов к эксплуатации. Предприятие, задуманное Тьюком, четко вписывается в великую юридическую реорганизацию благотворительности – в ряд мер, посредством которых буржуазное государство в конце XVIII в. создает частную благотворительность и ставит ее себе на службу.

Событие, ставшее во Франции предпосылкой освобождения «узников Бисетра», по своей природе совершенно иное, а обстоятельства, в которых оно произошло, установить гораздо труднее. Законом 1790 г. предусматривалось устройство крупных госпиталей, предназначенных для умалишенных. Но к 1793 г. ни один из них так и не был основан. Бисетр считался «Домом для бедняков»; здесь по-прежнему, как и до революции, содержали вперемешку неимущих, стариков, уголовных преступников и безумцев. К этим традиционным его обитателям добавились те, кого поместила туда революция, прежде всего политические заключенные. Пьерсен, надзиратель отделения для сумасшедших Бисетра, 28 брюмера III года, т.е. как раз в тот период, когда им заведовал Пинель, пишет в Комиссию по гражданским органам управления: «Под началом моим по-прежнему состоят задержанные, подлежащие даже революционному суду»

. Затем, в Бисетре скрываются подозрительные лица. Бисетр, как и пансион Бельом, Мезон Дуэ или Верне

, использовался как прибежище для лиц, находящихся под подозрением. В эпоху Реставрации, когда требовалось изгладить память о том, что Пинель служил врачом в Бисетре во времена террора, ему будут ставить в заслугу, что он оказывал таким образом покровительство аристократам и священнослужителям: «Пинель был врачом в Бисетре, когда наступила эпоха, каковую нельзя вспомнить без боли, и от арестантского дома потребовалось уплатить дань смерти. Террор поселил здесь священников, вернувшихся на родину эмигрантов; г‑н Пинель имел дерзость воспротивиться выдаче большинства из них, утверждая, что они помешаны в уме. Власти проявили настойчивость; он удвоил сопротивление, и скоро оно достигло такой силы, что он сумел взять верх над палачами; энергия человека, обыкновенно столь мягкого и податливого, спасла жизнь значительному числу жертв, среди которых следует назвать прелата, ныне занимающего во Франции весьма высокое положение»

. Но следует учитывать и другое: в эпоху революции Бисетр превратился в главный госпиталь для умалишенных. В результате первых попыток применить на практике закон 1790 г. сюда направили безумцев, освобожденных из смирительных домов, а немногим позже – сумасшедших, которыми были переполнены палаты Отель-Дьё

. Так что Бисетр, не столько в результате осуществления какого-то продуманного замысла, сколько волею обстоятельств, неожиданно для себя унаследовал ту медицинскую функцию, которая существовала на протяжении всей классической эпохи, отдельно от изоляции, и благодаря которой Отель-Дьё оказался единственным в Париже госпиталем, где предпринимались систематические попытки излечения безумных. Но если Отель-Дьё не прекращал этой своей деятельности со Средних веков, то Бисетру пришлось приступать к ней в условиях изоляции, причем как никогда запутанной; впервые Бисетр стал госпиталем, где сумасшедших лечат до полного выздоровления: «Поскольку с самого начала революции администрация общественных заведений полагала необходимым содержать безумных в свободной лечебнице лишь тогда, когда они вредны и опасны для общества, то они находятся там, покуда больны, а как только не остается сомнений в их окончательном выздоровлении, их возвращают в лоно семьи или в круг друзей. Свидетельством тому – выписка из госпиталя всех, к кому вернулся здравый рассудок, и даже тех, кто, согласно решению предшествующего парламента, был заключен туда пожизненно, ибо администрация полагает своим долгом держать в заключении только безумцев, неспособных наслаждаться свободой»

. Бисетр очевидным образом наделяется медицинской функцией; теперь следует подвергнуть возможно более справедливому пересмотру все случаи изоляции по причине слабоумия, решение по которым было вынесено в прошлом

. И вот впервые за всю историю Общего госпиталя в клинику Бисетра назначается человек, уже пользующийся определенной известностью благодаря своим исследованиям в области душевных болезней

; само назначение Пинеля – доказательство того, что присутствие безумных в Бисетре уже превратилось в сугубо медицинскую проблему.

Однако проблема эта, вне всякого сомнения, была в равной степени и политической. С давних пор уверенность в том, что изоляции подвергаются, наряду с виновными, и невинные люди, а наряду с буйно помешанными люди разумные, была неотъемлемой частью революционной мифологии: «Конечно, в Бисетр заключают преступников, разбойников, людей свирепых и кровожадных… но следует признать и то, что здесь во множестве содержатся жертвы произвола властей, семейной тирании, отцовского деспотизма… В его темницах скрывают людей, нам равных, наших братьев, которые лишены воздуха и видят свет лишь в прорези узких окошек»

. Образ Бисетра, тюрьмы невинности, столь же неотвязно преследует воображение публики, как в свое время Бастилия: «Разбойники, учинив резню по тюрьмам, словно одержимые, врываются в больницу Бисетра якобы для того, чтобы освободить нескольких человек, ставших жертвами прежней тирании, каковая пыталась спрятать их среди сумасшедших. Вооруженные бандиты движутся от камеры к камере, задают вопросы каждому из заключенных и, если его сумасшествие очевидно, проходят мимо. Однако один из закованных в цепи узников привлекает внимание их своими осмысленными, разумными речами и горькими жалобами. Разве не позор держать его в железах, наравне с другими сумасшедшими?.. Тут прокатывается по вооруженной толпе бурный ропот, слышатся громкие проклятия по адресу начальника лечебницы; его заставляют объясниться относительно своего поведения»

. Во времена Конвента рождается новая навязчивая идея. Бисетр по-прежнему остается неисчерпаемым кладезем различных страхов, однако на сей раз в нем видят логово, где затаились подозрительные личности – аристократы, скрывающиеся под лохмотьями бедняков, иностранные агенты, плетущие свой заговор под маской сумасшествия. Безумие опять-таки подлежит разоблачению – для того чтобы воссиял свет невинности, но вместе с тем была сорвана завеса с двуличия. Таким образом, Бисетр на протяжении всей революции находился как бы в кольце страха, превращающего его в великую, загадочную и пугающую силу, что поселилась на окраинах Парижа, неразрывно сочетая в себе присутствие неразумия и присутствие Врага, а безумие в нем поочередно выполняло две отчуждающие функции: с одной стороны, оно отчуждало разумного человека, которого признали безумным, но с другой – могло точно так же отчуждать и того, кто мнил, что оно ему не грозит; безумие – это тиран или обманщик, опасный посредник между разумным человеком и безумцем, равно способный отчуждать и того и другого и грозящий утратой свободы им обоим. В любом случае его планы следует расстроить и обличить, с тем чтобы истина и разум вернулись к своему собственному строю и обличью.

Роль, которую сыграл Пинель в этой не до конца ясной ситуации, где реальные обстоятельства тесно переплелись с силами воображаемого, определить не так легко. К своим обязанностям он приступил 25 августа 1793 г. Поскольку его репутация как врача к этому моменту была вполне устойчивой, мы можем предположить, что его назначили в Бисетр именно для того, чтобы он «обличил» безумие, установил его сугубо медицинские параметры, освободил невинных жертв и выдал подозрительных, наконец, чтобы он заложил основы изоляции безумия в самом строгом смысле, необходимость которой – равно как и связанные с нею опасности – сознавали все. Кроме того, Пинель придерживался достаточно республиканских взглядов, а значит, не нужно было опасаться, что он оставит в заключении узников прежнего режима или будет потворствовать людям, подвергшимся преследованиям со стороны режима нового. В каком-то смысле можно сказать, что Пинеля наделили чрезвычайными полномочиями в области морали. В пределах неразумия классической эпохи безумие было вполне совместимо с симуляцией, а внешняя картина безумия нисколько не противоречила безумию объективно установленному и доказанному; напротив, безумие в сущности своей было безусловно причастно к своим иллюзорным формам и скрывающейся под их оболочкой вине. Пинелю суждено будет разорвать эту связь политическими средствами, провести границу, четко очерчивающую некое единство: единство безумия, открытого для дискурсивного познания, единство его объективной истины и невиновности. Безумие нужно расчистить из-под наслоений не-бытия – средоточия неразумия, где равно допустимы и не-безумие преследуемое, и не-безумие утаенное, которые при этом не перестают быть безумием.

Каков же, в свете всех этих проблем, смысл освобождения «закованных узников»? Являлось ли оно простым практическим применением идей, сформулированных уже много лет назад и входивших в те программы реорганизации изоляторов, лучшим примером которых может служить проект Кабаниса, предложенный им за год до назначения Пинеля в Бисетр? Снять оковы с сумасшедших, выпустить их из темниц значит открыть перед ними пространство свободы, которая одновременно станет для них проверкой на истинность, позволит им явить себя во всей объективности, не заслоняемой отныне ни преследованиями, ни вспышкой ярости – ответной реакцией на них; это значит создать чистое пространство психиатрической лечебницы, как ее определял Кабанис и какой, по причинам политическим, хотел видеть ее Конвент. Однако с тем же успехом мы можем предполагать, что скрытый смысл политической операции, проделанной Пинелем, был прямо противоположным: освобождая безумцев, он окончательно смешивал их с остальным населением Бисетра, делал его еще более неразличимым и однородным, уничтожал любые критерии, позволяющие провести границу между разумом и безумием. Ведь, помимо прочего, на протяжении всего этого периода администрации Бисетра постоянно приходилось сопротивляться требованиям политических властей, которые добивались от нее отделения сумасшедших подлинных от сумасшедших мнимых

. Так или иначе, Пинеля сместили с должности; в Сальпетриер он был назначен лишь 13 мая 1795 г., много месяцев спустя после Термидора, в период политической разрядки

.

Скорее всего, мы так и не узнаем, что же имел в виду Пинель, когда решился на освобождение сумасшедших. Да это и не важно; главное состоит именно в неоднозначности, печатью которой будет отмечено продолжение его дела и тот смысл, какой оно приобрело в современном мире: складывается пространство, в границах которого безумие должно явиться в своей ничем не замутненной истине, объективным и в то же время невинным, однако происходит это в модальности идеальной, недостижимо далекой, где каждая из фигур безумия сближается до полной неразличимости и сливается с не-безумием. Чем четче становятся научные очертания безумия, тем слабее оно воздействует на конкретное восприятие; лечебница, призванная помочь ему обрести свою истину, не позволяет отличить эту истину от того, что ею не является. Чем более оно объективно, тем менее очевидно и достоверно. Акт освобождения безумия, призванный удостоверить его подлинность, есть одновременно и жест, скрывающий его и распыляющий по всем конкретным формам разума.

Творение Тьюка родилось из пересмотра всей системы благотворительности, предпринятого в английском законодательстве конца XVIII в.; творение Пинеля – из двойственности положения, в котором находились умалишенные к началу революции. Однако это ни в коей мере не отменяет их глубокого своеобразия. Деятельность обоих была отмечена какой-то победительной решимостью, которая отчетливо – лишь в слегка видоизмененной форме – отразилась в мифах, сохранивших для нас ее смысл.

Важно, что Тьюк был квакером. Не менее важно и то, что Убежище находилось за городом, в деревне. «Воздух здесь здоровый, гораздо более чистый и менее дымный, нежели в окрестностях промышленных городов»

. Окна Дома, на которых нет решеток, выходят в сад;

поскольку Дом «расположен на холме, он возвышается над весьма приятным для взора ландшафтом; к югу, до самого горизонта, простирается плодородная лесистая равнина…». На прилегающих землях процветает земледелие и скотоводство; сад «в изобилии доставляет овощи и фрукты; в то же время для большинства больных он служит приятным местом для отдыха и труда»

. Подвижная жизнь на свежем воздухе, регулярные прогулки, работа в саду и на ферме неизменно оказывают на больных благотворное действие «и споспешествуют выздоровлению безумных». Бывали даже случаи, когда «одно лишь путешествие в Убежище и первые дни отдыха, который довелось больным здесь вкусить, излечивали их»

. Все силы воображаемого, сообщающие неотразимую привлекательность простой и счастливой сельской жизни с ее вечной сменой времен года, сошлись здесь, чтобы своей властью излечивать любые виды безумия. Ибо безумие, согласно идеям XVIII столетия, есть болезнь не природная и не собственно человеческая, но общественная; волнения, постоянная неуверенность, возбуждение, неестественное питание – таковы причины безумия, согласно воззрениям Тьюка, равно как и его современников. Безумие есть результат жизни, уклоняющейся от велений природы, и потому принадлежит к разряду следствий, а не причин; оно не позволяет усомниться в самой сущности человека, которая заключается в его непосредственной причастности природе. Оно сохраняет в неприкосновенности ту природу человека, которая является одновременно и его разумом, как бы превращая ее в позабытую до поры до времени тайну. Случается, что тайна эта вновь становится явной, проступает наружу при странном стечении обстоятельств, словно бы понуждаемая хитростью и обманом и подверженная новым случайным потрясениям. В качестве примера Сэмюэл Тьюк ссылается на молодую женщину, впавшую в состояние «полнейшей идиотии»; на протяжении долгих лет она не знала ремиссий, как вдруг заболела тифом. По мере того как усиливался лихорадочный жар, ум ее прояснялся, становясь все более живым и проницательным; покуда длилась острая стадия заболевания, когда больные обычно бредят, женщина эта, напротив, находилась в здравом уме; она узнавала окружающих, вспоминала события прошлого, которые прежде, казалось, проходили мимо ее внимания. «Но увы! то был лишь проблеск разума, и когда лихорадка стала спадать, ум ее вновь заволокло облаками; она погрузилась в то же достойное жалости состояние, в каком пребывала до болезни, и оставалась в нем до самой смерти, последовавшей несколько лет спустя».

Тьюк описывает действие целого компенсаторного механизма: безумие – это не уничтожение природы, но ее забвение, вернее, перенос из области духовного и умственного в область телесного, отчего слабоумие в известной степени служит гарантией крепкого здоровья; но стоит человеку заболеть, как природа, покинув потрясенное недугом тело, снова проявляет себя в сфере ума, причем отчетливее и чище, чем когда бы то ни было прежде. Поэтому не следует считать «безумных людьми, совершенно лишенными разума»; скорее подобает выяснить, при помощи целого ряда сближений и схождений, каковы те элементы природы, что непременно дремлют под покровом безумия с его возбуждением и буйством; чередование времен года и смена дня и ночи, бескрайняя йоркская равнина, мудрое устройство садов, где соединяются природа и рукотворный порядок, все это призвано расколдовать спрятавшийся на мгновение разум и постепенно подготовить его к полному пробуждению. Та садово-огородная жизнь, которую принуждены вести больные в Убежище, на первый взгляд зиждется лишь на нерушимом доверии, однако в нее вкралась какая-то магическая операция – природе суждено заставить восторжествовать природу, сближаясь с ней, соприкасаясь и загадочным образом проникая в нее и при этом одновременно ограждая человека от всего противоестественного, что привнесло в него общество. Все эти образы постепенно складываются в миф, который станет одной из главных организующих форм психиатрии XIX в. миф о трех Природах: Природе-Истине, Природе-Разуме и Природе-Здоровье. Именно в этой системе и протекает процесс отчуждения-сумасшествия и его излечения; и если Природу-Здоровье возможно уничтожить, то Природа-Разум может лишь скрыться, но не исчезнуть, а Природа как Истина мира всегда беспредельно адекватна самой себе; отталкиваясь от нее, можно пробудить и восстановить Природу-Разум, а обладание разумом, совпадающим с истиной, позволяет вернуть человеку и Природу-Здоровье. Именно поэтому Тьюк предпочитал английскому термину insane французское слово «сумасшедший (aliéné), каковое дает более верное представление о расстройствах подобного рода, нежели понятия, в той или иной степени подразумевающие, что человек лишился способности мыслить».

В Убежище больной включается в простую диалектику природы – но в то же время становится членом определенной социальной группы. Процесс этот в высшей степени противоречив. В самом деле, Убежище строилось на деньги, собранные по подписке, и должно было функционировать как система страховых мер, наподобие получивших распространение в этот период обществ взаимопомощи; каждый подписчик мог указать конкретного больного, в котором он принимал участие и который поэтому лишь частично оплачивал свой пансион, тогда как прочие должны были платить по обычному тарифу. Убежище – это договорный союз, где совпадающие интересы участников организуются по типу простого открытого общества

. Но в то же время оно осмысляет себя в понятиях мифологии патриархальной семьи: оно хочет выглядеть великим братским содружеством больных и надзирателей, подчиняющимся авторитету директоров и администрации. Это семья суровая, не ведающая ни слабости, ни снисходительности, но справедливая, отвечающая великому образу библейской семьи. «Заботы управляющих, пекущихся о благосостоянии больных со рвением, достойным внимательных, но здравомыслящих родителей, окупались во многих случаях почти сыновней привязанностью»

. Попав в атмосферу взаимной любви, требовательности и справедливости, больные обретут то покойное счастье и безопасность, которые может дать лишь семья в чистом виде; они станут детьми семьи в ее первозданном, идеальном состоянии.

В Убежище сближаются и сливаются воедино два главных мифа, с помощью которых XVIII век стремился определить, каков источник общества и в чем истина общественного человека, – договор и семья, осознанные корыстные интересы и естественная привязанность. Оно – одновременно и личная выгода, достижимая через самоотречение, и стихийная любовь, естественно рождающаяся между членами одной семьи; тем самым оно служит своего рода эмоциональной и непосредственной моделью любого общества. Человеческая группа в Убежище сведена к своим первичным, наиболее чистым формам: она призвана вновь включить человека в элементарные общественные отношения, абсолютно такие же, какими они были у истоков общества, т.е. строго обоснованные и строго моральные. Тем самым больной оказывается в точке, где общество только еще начинает выделяться из природы и где оно воплощается в своей ничем не опосредованной истине, которую последующая история человечества неизменно старалась затемнить. Предполагается, что тогда ум помешанного сможет очиститься от всего наносного, привнесенного обществом современным, от искусственности, пустых терзаний, уз и обязательств, чуждых природе.

Таковы силы, образующие миф об Убежище; эти силы покоряют время, опровергают ход истории, возвращают человека к главным его истинам, к незапамятной древности, где он отождествляется с Первочеловеком естественным и Первочеловеком общественным. Дистанция, отделяющая его от этого первобытного существа, исчезла, толща веков, пролегающих между ними, растаяла; и в конечном счете благодаря пребыванию в таком «убежище» сквозь оболочку сумасшествия проступает неотчуждаемый, неподвластный сумасшествию элемент, который есть природа, истина, разум и чистая общественная мораль. Творение Тьюка, как представлялось, находило для себя основание и объяснение в процессе предшествовавших ему реформ; так оно и было; но одновременно оно заключало в себе разрыв с прошлым и прорыв в будущее, ибо с момента своего возникновения Убежище было окружено плотным кольцом мифов, которые проникли через него в старинный мир безумия и изоляции. А тем самым прямолинейная граница между разумом и неразумием, которую изоляция проводила простым волевым решением, стирается, уступая место диалектике, развивающейся в пространстве мифа. Для этой диалектики безумие есть отчуждение, а излечение от него – возврат к неотчуждаемому; но главное – изоляция, по крайней мере как она виделась основателям Убежища, впервые наделяется некоей властной силой, благодаря которой в тот самый момент, когда безумие являет себя как отчуждение, и через само это открытие, человек может вернуться к неотчуждаемому. Тем самым в мифологии Убежища выделяется как смутно заложенный в его устройстве воображаемый способ излечивать безумие, так, одновременно, и представление о сущности безумия, которое имплицитно перейдет от XVIII века к XIX:

1. Роль изоляции состоит в том, чтобы свести безумие к его истине.

2. Истина безумия равна ему самому, минус окружающий мир, минус общество, минус все, что идет вразрез с природой.

3. Этой истиной безумия является сам человек в своей простейшей, изначальной неотчуждаемости.

4. Неотчуждаемым началом выступает в человеке единство Природы, Истины и Морали, иными словами, сам Разум.

5. Исцеляющая сила Убежища заключается в том, что оно сводит безумие к истине, которая есть одновременно и истина безумия, и истина человека, к природе, которая есть одновременно природа болезни и безмятежная природа мироздания.

Мы видим, на что мог опереться позитивизм в этой диалектике, где на первый взгляд ничто его не предвещает, ибо она целиком строится на различных типах нравственного опыта, философских идеях, образах человека, рожденных грезой. Но позитивизм станет не чем иным, как сжатием этого процесса, стяжением этого мифологического пространства; с первых своих шагов он будет считать объективным и непреложным фактом, что истина безумия – человеческий разум, а значит, осуществит полный пересмотр классической концепции, согласно которой опыт неразумия в безумии отрицает присутствие в человеке какой-либо истины. Отныне всякое объективное осмысление безумия, всякое познание его, всякая высказанная о нем истина будет разумом как таковым, разумом обретенным и всепобеждающим, т.е. концом отчуждения в сумасшествии.

В традиционном рассказе об освобождении от оков узников Бисетра есть один пункт, достоверность которого вызывает сомнения: визит Кутона. Не раз подчеркивалось, что он не мог посещать Бисетр, что его, должно быть, спутали с кем-либо из членов Парижской Коммуны, тоже парализованным, и что увечье в сочетании с мрачной репутацией Кутона стало причиной недоразумения

. Мы не будем вдаваться в эту проблему: главное, что недоразумение имело место и дошло до нас и что образ калеки, который в ужасе пятится назад при виде безумцев и бросает «подобных зверей» на произвол судьбы, обрисован так ярко и притягательно. Паралитик, которого несут на руках, бесспорно, является центральным персонажем сцены; поэтому желательно, чтобы этот паралитик был фигурой условно-пугающей, знаменитой своей жестокостью и прославившейся в качестве одного из главных поставщиков жертв для эшафота. А следовательно, именно Кутон посетит Бисетр и на миг предстанет властелином дальнейшей участи безумцев. Этого требует сила и логика воображаемого, заложенная в данной истории.

На самом же деле этот странный рассказ таит в себе решительный разрыв с предшествующей мифологией безумия. Кутон посещает Бисетр, чтобы убедиться: безумцы, которых хочет освободить Пинель, – не какие-нибудь подозрительные личности. Он полагает, что обнаружит затаившийся разум – и сталкивается лицом к лицу с животным началом во всем его нескрываемом буйстве и неистовстве; он отказывается видеть в нем признаки рассудка и притворства; он решает предоставить зверя самому себе, позволить дикой сущности безумия самоуничтожиться. Но вот тут-то и происходит метаморфоза: он, Кутон, паралитик-революционер, калека, рубящий головы направо и налево, заклейменный и своей болезнью, и своими злодеяниями, с того момента, когда он видит в безумцах зверей, воплощает в себе, сам того не ведая, самую чудовищную бесчеловечность. Поэтому-то логика мифа требовала, чтобы именно он, а не кто-либо другой, не столь недужный и не столь жестокий, получил право произнести слова, в которых безумие последний раз в истории западного мира оказалось привязано к своему животному началу. Покидая Бисетр на руках несущих его людей, он полагает, что отдал безумцев на волю таящегося в них зверя, но на самом деле как раз он берет на себя бремя звериности, тогда как безумцы, вскоре выпущенные на свободу, сумеют показать, что отнюдь не лишены главнейших человеческих черт. Словесно обозначив принадлежность безумцев к животному миру и предоставив им прозябать в нем и дальше, он освободил их от звериного начала, зато проявил свое собственное и целиком погрузился в него. Ярость его была более безрассудна, более бесчеловечна, чем безумие помешанных. Таким образом, безумие перешло от узников к тюремщикам; именно те, кто держит безумцев под замком, словно зверей, – они-то и сосредоточивают в себе всю звериную свирепость безумия; именно в них ярится зверь, и животное начало, проявляющееся у слабоумных, – это всего лишь его смутное отражение. Тайна получает разгадку: животное начало присутствовало не в самом животном, а в способе его приручения; суровых условий содержания было достаточно, чтобы в человеке проснулся зверь. Тем самым безумец очищается от животного начала или, во всяком случае, от той его части, куда входит неистовство, хищное насилие, ярость, дикость; на его долю остается быть животным податливым и послушным, не отвечающим насилием на принуждение и дрессуру. Легенда о встрече Кутона и Пинеля повествует об этом очищении; точнее, она свидетельствует, что к моменту ее возникновения это очищение уже было свершившимся фактом.

Когда Кутон уехал, «филантроп не мешкая принялся за дело»; он решает снять цепи и кандалы с двенадцати сумасшедших. Первым был английский капитан, проведший в оковах, в темнице Бисетра, сорок лет: «Его считали ужаснейшим из всех сумасшедших… в приступе буйства он ударил одного из служителей наручниками по голове и убил на месте». Пинель приближается к нему, уговаривает «вести себя разумно и не причинять никому зла»; при таком условии он обещает снять с него цепи и предоставить право гулять во дворе: «Поверьте моему слову. Ведите себя смирно, положитесь на меня, и я верну вам свободу». Капитан прислушивается к его словам и спокойно ждет, когда спадут оковы; едва оказавшись на свободе, он стремглав бросается посмотреть на солнечный свет и «восклицает в экстазе: до чего же хорошо!». Весь первый день вновь обретенной свободы «он бегает по госпиталю, спускается и поднимается по лестницам и беспрестанно повторяет: до чего же хорошо!». Вечером он возвращается обратно в камеру и спокойно ложится спать. «В Бисетре он провел еще два года, и за это время с ним ни разу не случилось буйного припадка; он даже стал приносить в доме некоторую пользу, ибо оказывал определенное влияние на безумных, командовал ими по своему усмотрению и превратился для них в надзирателя».

Следующий случай упоминается в анналах медицинской агиографии столь же часто: это освобождение солдата Шевинье. Он был пьяница, у которого развилась мания величия и который возомнил себя генералом; но Пинель сумел разглядеть в этом мятущемся человеке «прекрасную натуру»; он развязывает ему руки и объявляет, что берет его себе в услужение и рассчитывает на его верность, которой «хороший хозяин» вправе ожидать от признательного слуги. Свершается чудо; в этой покрытой мраком душе внезапно пробуждается добродетель верного слуги: «Никогда еще в сознании человека не происходило столь внезапного и столь глубокого переворота… едва оказавшись на свободе, он стал внимателен и услужлив»; дурная голова сочетается у него с благородным сердцем, и он сам принимается укрощать и смирять ярость других безумцев вместо своего нового хозяина; он, «вчера еще бывший им ровней, говорил им разумные и добрые слова, ибо теперь ощущал себя выше прочих сумасшедших на целую свою свободу»

. В легенде о Пинеле этот добрый слуга до конца остается предан своему господину душой и телом; он заслоняет его собой, когда народ Парижа крушит ворота Бисетра, желая учинить справедливую расправу над «врагами нации»; «он загораживает его своим телом, словно щитом, и принимает на себя удары, чтобы спасти ему жизнь».

Итак, оковы падают; безумец на свободе. И в тот же миг он вновь обретает разум. Вернее, нет: в нем являет себя не разум, разум-в-себе и разум-для-себя, но уже сложившиеся социальные виды, которые долго дремали под покровом безумия и которые теперь предстают перед нами сразу и целиком, в полном соответствии со своей сущностью, лишенные каких-либо искажений и не строящие гримас. Можно подумать, что безумец, освобождаясь от животного начала, в пределах которого его насильно удерживали оковы, способен обрести человеческий облик лишь в социальном типе. Первый из освобожденных превращается не просто в здравомыслящего человека, а в английского офицера, капитана, который честен перед своим освободителем, как был бы честен с победителем, удерживавшим его в плену под честное слово, который подчиняет себе других людей и властвует над ними благодаря своему авторитету офицера. Его здоровье восстанавливается лишь на уровне этих социальных ценностей, которые, в свою очередь, служат признаками и конкретными свидетельствами выздоровления. Разум этого англичанина не причастен ни к познанию, ни к счастью; он заключается не в правильном функционировании умственных способностей; в данном случае разум – это честь. Разум солдата будет заключаться в верности и самопожертвовании; Шевинье становится не разумным человеком, но слугой. Его история содержит примерно те же мифологические значения, что и история Пятницы, состоящего при Робинзоне Крузо; отношения, которые устанавливает Дефо между белым человеком, одиноко затерявшимся в природе, и добрым дикарем, – это не отношения двух равных людей, основанные исключительно на непосредственности и взаимности, но отношения господина и слуги, ума и преданности, силы мудрой и силы необузданной, сознательной храбрости и бездумного героизма; короче, это отношения социальные, наделенные литературным статусом и всеми возможными этическими коэффициентами; будучи переложены на язык природы, они становятся непосредственной истиной этого общества на двоих. Те же ценности присутствуют и в рассказе о солдате Шевинье: он и Пинель – это не два узнающих друг друга разума, но два совершенно определенных персонажа, с самого своего возникновения полностью отвечающие готовым социальным типам и строящие свои отношения в соответствии с заранее заданными структурами. Мы видим, как логика мифа берет верх над психологическим правдоподобием и строго медицинским наблюдением; очевидно, что если лица, освобожденные Пинелем, были и в самом деле безумны, то они не могли выздороветь благодаря одному лишь факту освобождения, и их поведение еще долго должно было отзываться сумасшествием. Но для Пинеля важно не это; главное для него состоит в том, что признаками разума служат социальные типы, кристаллизующиеся на самом раннем этапе – как только с безумцем перестают обращаться как с Чужим, с Животным, т.е. как с фигурой, целиком внеположной человеку и человеческим отношениям. Выздоровление безумца означает для Пинеля его устойчивое совмещение с признанным и одобренным моралью социальным типом.

Итак, важно не само освобождение безумцев от оков – эта мера не раз применялась при различных обстоятельствах уже в XVIII в., в частности, в Сен-Люке; важен миф, который придал смысл этому освобождению, который открыл для безумца выход к разуму, насыщенному социально-нравственной тематикой, образами, давно обрисованными в литературе, и который создал в сфере воображаемого идеал психиатрической лечебницы. Лечебницы, которая будет уже не клеткой для человека, предоставленного собственной дикости, а чем-то вроде республики грез, где сложатся прозрачно-ясные, исполненные добродетели отношения между людьми. Честь, верность, храбрость, самопожертвование царят здесь в чистом виде, обозначая одновременно и идеальные формы общества, и критерии разума. Сила этого мифа в том, что он почти эксплицитно – и потому снова возникает необходимость в присутствии Кутона – противостоит мифам революции, сложившимся и оформившимся после террора: республика Конвента – это республика насилия, страстей, дикости; именно она, сама того не ведая, становится вместилищем всех форм помешательства и неразумия; что же касается республики, стихийно складывающейся в мире безумных, предоставленных собственному буйству, то она полностью очищена от страстей: это прежде всего государство послушания. Кутон символизирует собой ту «дурную свободу», что пробудила в народе разнузданные страсти и породила тиранию Общественного спасения, – т.е. ту свободу, во имя которой безумцев держат в оковах; Пинель же служит символом «хорошей свободы», которая, снимая цепи с самых неразумных, самых неукротимых людей, сдерживает их страсти и вводит их самих в спокойный мир традиционных добродетелей. Если выбирать между народом Парижа, вторгающимся в Бисетр и требующим выдать ему врагов нации, и солдатом Шевинье, спасающим Пинелю жизнь, то вряд ли более помешанным и менее свободным можно счесть человека, проведшего долгие годы в госпитале за пьянство, бред и необузданный нрав.

Миф о Пинеле, как и миф о Тьюке, имплицитно содержит в себе дискурсивный процесс, который можно рассматривать одновременно и как описание сумасшествия, и как анализ его преодоления:

1. Изоляция классической эпохи не позволяла относиться к безумию иначе, нежели как к нечеловеческому, животному началу, и безумие не могло высказать свою нравственную истину.

2. Как только эта истина получает свободу самовыражения, она проявляется в форме чисто человеческих отношений, исполненных идеальной добродетели: она есть героизм, верность, самопожертвование и пр.

3. Однако безумие есть порок, неистовство, злоба: лишним тому свидетельством служит ярость революционеров.

4. Освобождение безумных в пределах изоляции, являясь воссозданием социума на основе тематики соответствия социальным типам, не может не повлечь за собой их выздоровления.

Миф об Убежище и миф об узниках, освобожденных от оков, соотносятся в каждом пункте, образуя непосредственную противоположность. Первый выводит на передний план все, что связано с темой первобытной простоты, второй пускает в оборот ясные до прозрачности образы общественных добродетелей. Для первого истина безумия и преодоление его заложены в той точке, где человек едва начинает отделять себя от природы; во втором случае они достигаются в рамках своеобразного социального совершенства, идеального функционирования человеческих отношений. Однако эти две темы были в XVIII в. слишком близки, а зачастую и неразделимы и потому не могли иметь у Тьюка и Пинеля принципиально различный смысл. И в том и в другом случае перед нами попытка совместить определенную практику изоляции с великим мифом об отчуждении в сумасшествии, мифом, который несколько лет спустя сформулирует Гегель, чьи теоретические построения суть в прямом смысле результат того, что происходило в Убежище и в Бисетре. «Подлинная психиатрия (psychische Behandlung) придерживается поэтому той точки зрения, что помешательство не есть абстрактная потеря рассудка – ни со стороны интеллекта, ни со стороны воли и ее вменяемости, – но только помешательство, только противоречие в еще имеющемся налицо разуме, подобно тому как физическая болезнь не есть абстрактная, т.е. совершенная, потеря здоровья (такая потеря была бы смертью), но лишь противоречием в нем. Это гуманное, т.е. столь же благожелательное, сколь и разумное, обращение с больным… предполагает, что больной есть разумное существо, и в этом предположении имеет твердую опору, руководясь которой можно понять больного именно с этой стороны»

. Классическая изоляция породила состояние отчуждения в сумасшествии, существовавшее только для внешнего наблюдателя, только для тех, кто подвергал безумных изоляции и видел в заключенном лишь Чужого или Зверя; Пинель и Тьюк, совершив простые операции, в которых позитивистская психиатрия парадоксальным образом усмотрела источник своего происхождения, интериоризировали отчуждение, ввели его в пределы изоляции, ограничили его дистанцией, отделяющей безумца от самого себя, и тем самым превратили сумасшествие в миф. О чем же, если не о мифе, можно вести речь, когда теоретический концепт выдается за природу, воссоздание моральных норм – за освобождение истины от скрывавшего ее покрова, а стихийным излечением безумия считается процесс, благодаря которому оно, быть может, всего лишь незаметно вводится в границы искусственно созданной реальности?

В легенда о Пинеле и Тьюке до нас дошли те мифологические значения, которые для психиатрии XIX в. станут чем-то очевидным и естественным. Однако под оболочкой этих мифов был скрыта некая операция или, вернее, целый ряд операций по организации и упорядочению одновременно и мира психиатрической лечебницы, и методов лечения, и конкретного опыта безумия.

Возьмем для начала детище Тьюка. Всем известно, что создание его лечебницы совпадает по времени с деятельностью Пинеля и вписывается в широкое «филантропическое» движение, а потому это событие обычно трактуют как «освобождение» сумасшедших. Но в действительности речь идет совсем о другом. «Мы могли убедиться, сколь великий урон нанесен был тем членам нашего общества, что были поручены заботам людей, каковые не только не исповедуют наших принципов, но к тому же поместили их <квакеров> вместе с другими больными, позволявшими себе сквернословить и неподобающе себя вести. Все это зачастую оставляет неизгладимый след в умах больных, и они, обретя разум, становятся чужды религиозному чувству, коему прежде были привержены; иногда они даже становятся испорченными людьми и приобретают порочные привычки, прежде им совершенно чуждые»

. Убежище, по замыслу, должно послужить орудием сегрегации – сегрегации моральной и религиозной, благодаря которой вокруг безумия создается среда, максимально схожая с общиной квакеров. И на то есть две причины. Первая заключается в том, что картины зла всегда доставляют страдание чувствительной душе и служат источником пагубных и неистовых страстей – таких, как ужас, ненависть, презрение, – которые порождают безумие или укрепляют его: «Тогда явилась нам справедливая мысль о том, что обыкновенное в больших публичных госпиталях смешение людей, питающих разные религиозные чувства и исполняющих разные обряды, смешение развратников и добродетельных, богохульников и людей строгих правил приводило лишь к препятствиям на пути возвращения к разуму и загоняло меланхолию и мизантропические идеи еще больше внутрь»

. Но главная причина в другом: в том, что религия способна играть одновременно двоякую роль – роль природы и роль закона; обычаи предков, воспитание, ежедневная практика придали ей глубину природы и сделали постоянно действующим принципом принуждения. Она – вместе и стихийность, и жесткий порядок, и поскольку это так, именно в ней сосредоточены силы, которые только и могут стать противовесом необузданному неистовству безумия, помрачающего разум; «если они [ее предписания] запечатляются в человеке с первых дней его жизни, то они становятся почти принципами его естества; смирительная сила их многократно испытана, даже и во время припадков буйного помешательства. Следует всячески поощрять влияние религиозных принципов на рассудок сумасшедшего, ибо это весьма важное слагаемое его лечения»

. В диалектике сумасшествия-отчуждения, когда разум не уничтожен, но лишь временно утаен, религия выступает конкретной формой для всего неотчуждаемого; она – носительница непобедимого начала в разуме, всего, что живет под бременем безумия как квазиприрода человека, и всего, что окружает безумие как неумолкающий призыв среды: «Когда сознание больного на время проясняется или он идет на поправку, он мог бы находиться в обществе людей одних с ним взглядов и одних привычек»

. Религия дает разуму возможность неусыпно следить за безумием, и благодаря ей принуждение, свирепствовавшее уже в классической изоляции, здесь становится еще более неопосредованным, еще ближе и теснее охватывает его. В изоляторе религиозная и нравственная среда подступала извне, так что на безумие лишь набрасывали узду, но не лечили его. В Убежище религия включена в процесс, который, невзирая ни на что, указывает на наличие в безумии разума и возвращает сумасшествие к здоровью. Религиозная сегрегация имеет совершенно четкий смысл: дело не в том, чтобы оградить больных от влияния мирян, не-квакеров, а в том, чтобы сумасшедший находился в некоей стихии морали, где ему придется постоянно спорить с самим собой и со своим окружением; в том, чтобы создать для него среду, которая не только не станет для него защитой, но наоборот, будет поддерживать его в состоянии тревоги, под неослабной угрозой Закона и Провинности.

«Принцип страха, каковой при безумии ослабевает редко, считается чрезвычайно важным для лечения безумных»

. Страх предстает главным действующим лицом психиатрической лечебницы. Конечно, это фигура далеко не новая – достаточно вспомнить об ужасах, связанных с изоляцией. Однако те ужасы обступали безумие извне, обозначая собой границу между разумом и неразумием и играя сразу на двух силах: на силе бешеного неистовства – обуздывая его, и на силе самого разума – удерживая его на расстоянии; этот страх был сугубо поверхностным. Страх, воцарившийся в Убежище, – всецело внутренний: он направлен от разума к безумию как опосредующий элемент, как напоминание об их общей природе, которая не должна исчезнуть и через которую они могли бы установить между собой связь. Всеохватывающий и всеподавляющий ужас был наиболее зримым признаком отчуждения безумия в классическом мире; теперь же страх наделяется способностью прекращать отчуждение, позволяющей возродить какое-то простейшее, первичное единомыслие между безумцем и разумным человеком. Он призван вновь объединить их и сделать союзниками. Отныне безумие не должно и не будет внушать страх; оно будет испытывать страх, беспомощный и безысходный, и тем самым целиком окажется во власти педагогики здравого смысла, истины и морали.

Сэмюэл Тьюк рассказывает, как принимали в Убежище одного молодого и поразительно сильного маньяка; приступы буйства, случавшиеся у него, вызывали панику среди окружающих и даже среди надзирателей. В Убежище его приводят в кандалах и наручниках, одежда его прикручена к телу веревками. Сразу по прибытии с него снимают все оковы и сажают обедать вместе со смотрителями; лихорадочное возбуждение у него сразу проходит; «казалось, внимание его целиком поглощено новым и необычным положением». Маньяка ведут в его комнату; управляющий обращается к нему с увещеванием, объясняет, что дом организован в интересах всех его обитателей, для их наибольшей свободы и наибольшего удобства, что его самого не будут подвергать никакому принуждению, если он не погрешит против принятых в доме правил поведения либо против общих принципов человеческой морали. Управляющий заверяет, что он, со своей стороны, ничуть не желает прибегать к насильственным мерам, имеющимся в его распоряжении. «Маньяк оказался восприимчив к столь ласковому обращению. Он обещал сдерживать себя сам». Несколько раз с ним еще случались припадки буйства, когда он вопил и пугал своих товарищей. Управляющий напоминал ему об угрозах и об обещаниях, данных в первый день; если он не успокоится, придется вернуться к прежним жестоким мерам. Возбуждение больного на некоторое время усиливалось, а потом быстро шло на спад. «Тогда он внимательно выслушивал увещевания, исходившие от доброжелателя его. После подобных бесед состояние больного обыкновенно улучшалось на много дней». Спустя четыре месяца он покидал Убежище совершенно здоровым человеком

. Здесь страх обращен к больному непосредственно, не с помощью орудий, а с помощью речей; незачем ограничивать разбушевавшуюся свободу, следует лишь очертить и активизировать в человеке такую область простой ответственности, где любое проявление безумия неизбежно влечет за собой наказание. Тем самым смутное чувство вины, связывавшее прежде проступок и неразумие, как бы смещается; безумец есть человеческое существо, изначально наделенное разумом, и он больше не виновен в своем безумии; но как безумец в пределах своей болезни, за которую он более не несет вины, он должен чувствовать свою ответственность за вызванные ею нарушения моральных и общественных устоев и винить в наказаниях, которым он подвергается, только себя самого. Виновность – это уже не модальность отношений, устанавливающихся между вообще безумцем и вообще разумным человеком; она превращается одновременно и в конкретную форму сосуществования всякого безумца с его надзирателем, и в форму сознания, которая должна присутствовать у сумасшедшего и определять осмысление им своего безумия.

Таким образом, следует пересмотреть значения, традиционно приписываемые деятельности Тьюка: и освобождение сумасшедших, и отказ от принудительных мер, и создание человеческой среды – все это не более чем позднейшие оправдания. Реальные процессы и действия были совершенно иными. На самом деле Тьюк создал психиатрическую лечебницу, в которой свободный ужас безумия оказался подменен тревожной и не имеющей выхода вовне ответственностью; теперь страх царит не по ту сторону тюремных ворот – он свирепствует в самой тюрьме, за крепкой печатью сознания. Вековые страхи, окружавшие фигуру сумасшедшего, Тьюк перенес в самую сердцевину безумия. Да, лечебница больше не санкционирует виновность безумца; зато она делает нечто большее – она эту виновность организует и упорядочивает; она организует ее применительно к безумцу – как его самосознание и не взаимные отношения с надзирателем; она организует ее и применительно к разумному человеку – как сознание другого и терапевтическое вмешательство в существование безумца. Иными словами, эта виновность делает безумца объектом наказания, которое постоянно присутствует в его сознании и в сознании другого; и именно признав за собой статус объекта, поняв свою виновность, безумец может вернуться к сознанию свободного, облеченного ответственностью субъекта, а следовательно, к разуму. Этот процесс – процесс превращения сумасшедшего в объект для другого, посредством которого он обретает свою утраченную свободу, – осуществляется благодаря двум основным понятиям: Труду и Взгляду.

Не нужно забывать, что перед нами мир квакеров, где Божье благословение, дарованное человеку, выражается в наглядных приметах его преуспеяния. Труд занимает первую строчку в перечне «нравственных лекарств», применяемых в Убежище. Труд как таковой наделен силой принуждения, превосходящей физическое принуждение в любых его формах, ибо распорядок рабочего дня, необходимость сосредоточиться и обязательно достигнуть определенного результата отвлекают больного от пагубной для него свободы ума и вовлекают его в систему ответственности: «Предпочтение, с точки зрения как физической, так и моральной, должно быть отдано регулярному труду… он более всего приятен для больного и сильнее всего противодействует иллюзиям, вызванным болезнью»

. Через него человек возвращается в упорядоченный мир божественных предписаний; он подчиняет свою свободу законам реальности, которые одновременно являются и законами морали. Поэтому хотя и нельзя полностью отрицать полезность умственного труда, но при этом следует жестко пресекать любые порывы воображения, которым неизменно сопутствуют различные страсти, желания либо бредовые иллюзии. Напротив, постижение вечных начал природы, более всего согласных с мудростью и благостью Провидения, чрезвычайно эффективно ставит пределы необузданной свободе безумца и указывает ему на формы его собственной ответственности. «Самые полезные из предметов, коим могут предаваться помешанные в уме, суть различные отрасли математики и естественных наук»

. В лечебнице труд будет лишен всякого производственного значения; он будет обязательным лишь в качестве сугубо нравственного принципа; ограничение свободы, подчинение порядку, понуждение к ответственности имеют одну-единственную цель: положить конец отчуждению ума, заплутавшего в избыточной свободе, которую физическое принуждение способно ограничить не иначе, как чисто внешне.

Еще более действенным средством, чем труд, является взгляд со стороны, то, что Тьюк называет «потребностью в уважении»: «Этот принцип человеческого ума, безусловно, влияет на наше поведение вообще, причем в весьма значительной степени, вызывая у нас беспокойство, пусть зачастую и неосознанное; действие его проявляется с особенной силой, когда нас вводят в новый круг отношений»

. В классической изоляции безумец также был открыт для взгляда другого; но, в сущности, этот взгляд не затрагивал его самого: он лишь скользил по поверхности, улавливая чудовищную внешность безумца, наглядно явленное в нем животное начало; и в нем присутствовала по крайней мере одна форма обоюдности – здоровый человек мог, словно в зеркале, увидеть в безумце возможную кривую собственного падения. Тот взгляд, который для Тьюка становится важнейшей составляющей существования больного в лечебнице, более глубок и в то же время отрицает взаимность. Его задача – попытаться уличить безумца на основании едва уловимых признаков безумия, в тот момент, когда оно тайно наслаивается на разум и только начинает от него отделяться; на такой взгляд безумец не может дать ответа ни в какой форме, ибо он – только его объект, своего рода новоприбывший гость, последний из явившихся в мир разума. У Тьюка был разработан целый церемониал управления безумными посредством взгляда. Он устраивал вечера в английском духе, где каждый из приглашенных должен был вести себя в соответствии со всеми формальными требованиями жизни в обществе, но все общение сводилось к взгляду, подмечающему любую оплошность, любое отклонение от порядка, любую неловкость, которой может выдать себя безумие. Итак, управляющие и смотрители Убежища регулярно приглашают нескольких больных на «tea-parties», на чашку чаю; гости «облачаются в свои лучшие костюмы и стремятся превзойти один другого в вежливости и знании приличий. Их потчуют лучшими блюдами и обращаются с ними с таким вниманием, как если бы они были иностранцы. Вечер обыкновенно протекает как нельзя более приятно и в полном согласии. Какие-либо неприятности случаются очень редко. Больные на удивление строго контролируют различные свои наклонности; сцена эта рождает в душе чувство изумления и приятной растроганности»

. Любопытно, что этот ритуал отнюдь не предполагает взаимного сближения, диалога, не помогает лучше узнать друг друга; он лишь организует вокруг безумца, рядом с ним, мир, где все ему близко и понятно, но где сам он остается чужим, «иностранцем», Чужим par excellence, о котором судят не только по внешности, но и по тому, что в этой внешности невольно проявляется и выдает себя. Безумец призван постоянно играть пустую, лишенную содержания роль – роль незнакомого гостя, отрицающую все, что может быть известно о нем заранее, выводящую его на поверхность самого себя, превращающую его в социального персонажа, чья форма и маска навязываются ему молча, одним только взглядом; тем самым он призван объективироваться в глазах разумного разума в качестве совершенного иностранца – т.е. такого иностранца, чья инаковость совершенно незаметна. Лишь в этом качестве, ценой полного своего соответствия образу анонима, он получает доступ в общество разумных людей.

Как мы видим, частичная отмена мер физического принуждения

 была в Убежище составной частью некоего целого, основным элементом которого стало формирование «self-restraint»: свобода больного постоянно вовлекается в труд других и открыта для их взгляда, неотступно угрожая ему признанием виновности. Простая негативная операция – уничтожение сковывающих безумие уз и высвобождение его глубинной природы, – оказывается на поверку операцией безусловно позитивной: безумие вводится в систему вознаграждений и наказаний и включается в процессы нравственного сознания. Это – переход из мира Осуждения в мир Суждения. Но вместе с тем создаются предпосылки и для психологии безумия, ибо обращенный на него взгляд других каждый раз заставляет его выйти на поверхность и отрицать все, что в нем скрыто. О нем судят только по поступкам; никого не интересуют его намерения, никто не стремится выведать его тайны. Оно ответственно лишь за видимую часть себя самого – все остальное обрекается на немоту. Отныне безумие существует лишь как зримое бытие. Близость, устанавливающаяся в лечебнице, где нет больше ни цепей, ни решеток, отнюдь не способствует взаимному общению: она – всего лишь соседство взгляда, который следит за безумием, подстерегает его, приближает его к себе, чтобы лучше видеть, но неизменно удаляет от себя на еще большую дистанцию, поскольку допускает и признает лишь те значения, которые делают безумие Чужим. Наука о душевных болезнях в том ее виде, в каком она будет развиваться в психиатрических лечебницах, никогда не сможет выйти за пределы наблюдения и классификации. Она не превратится в диалог. По-настоящему она сумеет стать им лишь с того момента, когда психоанализ подвергнет экзорцизму феномен взгляда, основополагающий для лечебницы XIX в., и вытеснит его безмолвные чары властными силами языка. Впрочем, вернее было бы сказать, что психоанализ совместил абсолютный взгляд надзирателя с бесконечно монологичной речью надзираемого – сохраняя тем самым прежнюю структуру не-взаимного взгляда, характерную для лечебницы, но уравновешивая ее новой структурой не обоюдной взаимности – структурой речи, не ведающей ответа.

В понятиях Надзора и Суждения для нас уже проступают черты нового персонажа, который займет в лечебнице XIX в. центральное место. Набросок этой фигуры есть у самого Тьюка, в рассказе о маньяке, подверженном приступам безудержного неистовства. Однажды, гуляя вместе с управляющим в саду, он внезапно приходит в состояние возбуждения, отступает на несколько шагов, хватает огромный камень и, замахнувшись, уже собирается швырнуть им в товарищей. Управляющий останавливается и пристально смотрит больному в глаза; затем приближается к нему на несколько шагов и «решительным голосом приказывает ему бросить камень»; чем ближе он подступает, тем ниже опускается рука больного, и он выпускает камень; «после этого он спокойно позволяет отвести себя в свою комнату»

. Родилось нечто такое, что уже не относится к репрессивной системе: власть авторитета. Вплоть до конца XVIII в. мир безумцев был обиталищем лишь абстрактной, безликой власти, державшей их в заточении; и в этих пределах он был пуст, ибо в нем не было ничего, кроме самого безумия; надзиратели нередко назначались из числа больных. Напротив, Тьюк вводит в отношения надзирателей и больных, разума и безумия, некий промежуточный, опосредующий элемент. Теперь пространство, отведенное обществом для сумасшествия, будет плотно населено теми, кто находится «по ту сторону» его и кто воплощает в себе одновременно и авторитет власти, подвергающей его заключению, и строгость разума, выносящего о нем суждение. Надзиратель вторгается в него, не имея ни оружия, ни орудий принуждения, при помощи одного лишь взгляда и слова; он приближается к безумию ничем не защищенным, не тая в себе никакой угрозы, дерзко решившись на ничем не опосредованное, безоглядное столкновение с ним. Однако в действительности он сходится лицом к лицу с безумием не как конкретный человек, но как разумное существо, и тем самым заранее обретает власть над ним, проистекающую от его собственного не-безумия. В свое время победа разума над неразумием достигалась лишь с помощью материальной, физической силы, вследствие чего-то похожего на реальное столкновение. Теперь же битва заранее проиграна: поражение неразумия изначально предопределяется конкретной ситуацией противостояния безумца и не-безумца. Отказ от принуждения в лечебницах XIX в. означает не освобождение неразумия, а тот факт, что безумие давно уже обуздано.

С точки зрения этого нового разума, воцарившегося в лечебницах, безумие воплощает в себе уже не абсолютную форму противоречия, но скорее младший человеческий возраст, ту ипостась разума, которая не имеет права на автономное существование и может жить лишь как дичок, привитый к стволу разумного мира. Безумие есть детство. В Убежище все организовано так, чтобы сумасшедшие могли почувствовать себя младшими. Их считают «словно бы детьми, у которых силы бьют через край и которые находят им опасное приложение. Их нужно сразу наказывать и сразу поощрять; все сколько-нибудь отдаленное не производит на них ни малейшего впечатления. К ним следует применить новую систему воспитания, мысли их должны получить новое направление; вначале их нужно подчинить, затем подбодрить, приучить к труду, сделать для них труд привлекательным и приятным»

. В рамках права сумасшедшие уже давно рассматривались как младшие по возрасту; но то была лишь правовая ситуация, абстрактным определением которой служило поражение в правах и опекунство, – но не модальность конкретных отношений человека с человеком. У Тьюка положение младших по возрасту превращается для безумцев в стиль существования, а для надзирателей – в модальность их господства. В Убежище постоянно подчеркивается, что сообщество помешанных и надзирателей строится по принципу «большой семьи». Внешне в такой «семье» больной обретает нормальную и одновременно естественную среду; на самом деле она отчуждает его еще сильнее: если в законодательстве положение младшего, в котором находился безумец, служило для защиты его как правового субъекта, то, превращаясь в форму сосуществования, эта старинная структура целиком и полностью передает его, как субъекта психологического, под власть и авторитет разумного человека, который приобретает для него конкретные черты взрослого, т.е. одновременно и господствующей над ним силы, и собственной будущей участи.

Семья играет решающую роль в великой перестройке отношений между безумием и разумом, происходившей в конце XVIII в.: это и пространство воображаемого, и реальная общественная структура; именно она служит и отправной, и конечной точкой для деятельности Тьюка. Наделяя семью тем авторитетом, каким обладают первичные, еще не скомпрометированные обществом ценности, Тьюк заставлял ее выступать в роли противоотчуждающего начала; в его мифологии она служила антитезой «среды», в которой XVIII век видел источник любого безумия. Но одновременно он ввел ее, причем как сугубую реальность, в мир лечебницы, где она выступает истиной и в то же время нормой любых отношений, складывающихся между безумцем и разумным человеком. Тем самым положение младшего, находящегося на попечении семьи, юридический статус, в котором подвергались отчуждению гражданские права помешанного, становится психологической ситуацией, в которой отчуждению подвергается его конкретная свобода. В мире, уготованном безумию теперь, его со всех сторон обнимает то, что, предвосхищая события, можно было бы назвать «отцовским комплексом». Непосредственно вокруг него, в буржуазной семье оживает авторитет патриарха. Именно этот исторический осадок позднее выведет на свет психоанализ; в созданной им новой мифологии он приобретет смысл рока, которым отмечена вся западная культура, а быть может, и любая цивилизация, – хотя он лишь постепенно осаждался в ней и обрел твердость и прочность совсем недавно, в конце XVIII столетия, когда безумие оказалось дважды отчужденным в пределах семьи: вследствие мифа о патриархальной чистоте, которая кладет конец отчуждению, и благодаря реальной ситуации отчуждения, которая возникает в лечебнице, устроенной по образцу семьи. Отныне – и на период, верхнюю границу которого установить пока невозможно, – любые речи неразумия будут неразрывно связаны с наполовину реальной, наполовину воображаемой диалектикой Семьи. И если прежде неистовство безумцев воспринималось как святотатство или богохульство, то отныне его следует толковать как бесконечно повторяющееся покушение на власть Отца. Тем самым великое и безоглядное противостояние разума и неразумия превратится в современном мире в смутное и упрямое столкновение инстинктов с прочным институтом семьи, в бунт против ее наиболее архаических символов.

Эволюция безумия в мире изоляции странным образом совпадает со сдвигами в базисных общественных институтах. Мы видели, что либеральная экономика стремилась переложить попечение о бедных и больных с плеч государства на плечи семьи: семья тем самым становилась пространством социальной ответственности. Однако если человека больного можно доверить заботам семьи, то человека безумного оставлять в семье нельзя – он слишком ей чужероден, слишком непохож на человека. Тьюк как раз и воспроизводит вокруг безумия искусственным путем семью-симулякр – пародирующую социальный институт, но создающую вполне реальную психологическую ситуацию. Отсутствующую семью он подменяет ее декорацией, складывающейся из знаков и способов поведения. Однако в один прекрасный день произойдет весьма любопытный смысловой сдвиг: семья утратит свою роль благотворительницы и утешительницы применительно к больному вообще, тогда как применительно к безумию все ее фиктивные ценности останутся в силе; и уже после того как помощь больным беднякам вновь станет государственным делом, помешанный, попав в лечебницу, долгое время будет находиться во власти безусловных требований фиктивной семьи; безумец останется ребенком, и разум еще долго будет представать перед ним в облике Отца.

Лечебница замкнута на этой системе вымышленных ценностей и потому становится убежищем, укрывающим безумие от исторических процессов и социальной эволюции. По замыслу Тьюка, создаваемая в ней среда должна воспроизводить самые древние, самые чистые, самые естественные формы человеческого сосуществования: это должна быть среда максимально человеческая и максимально лишенная социального начала. На самом же деле он взял социальную структуру буржуазной семьи, символически воссоздал ее в лечебнице и предоставил ей свободно качаться на волнах истории. Психиатрическая больница, неизменно смещенная в направлении анахронических символов и структур, будет пространством по преимуществу внеисторическим и вневременным. Пространством, в котором прежде являло себя не ведающее истории, вечно возвращающееся к самому себе животное начало, а теперь постепенно проступают незапамятные приметы древней ненависти, осквернения семейных святынь, забытые знаки инцеста и кары.

У Пинеля никакой религиозной сегрегации не было. Или, вернее сказать, сегрегация у него по своей направленности была прямо противоположна той, из которой исходил Тьюк. Блага его обновленной лечебницы доступны всем – почти всем, за исключением фанатиков, «каковые почитают себя боговдохновенными и пытаются и других обратить в свою веру». В понимании Пинеля, Бисетр и Сальпетриер образуют дополнительный по отношению к Убежищу образ.

Религия должна играть роль не нравственного субстрата больничной жизни, а просто-напросто медицинского объекта: «Религиозные убеждения в госпитале для сумасшедших следует рассматривать лишь с сугубо медицинской точки зрения; иначе говоря, следует избегать любого иного рассмотрения публичных отправлений культа и политики; надо только установить, важно ли для наиболее эффективного лечения некоторых сумасшедших воспротивиться возбуждению мыслей и чувств, кои могут проистекать из этого источника»

. Католицизм нередко ведет к безумию, ибо, описывая ужасы загробного мира, служит источником бурных переживаний и пугающих образов; он рождает у людей бредовые убеждения, поощряет галлюцинации, ввергает в отчаяние и меланхолию. Неудивительно, что «когда наводишь справки по учетным спискам госпиталя для сумасшедших Бисетр, обнаруживаешь, что в них значится множество священников и монахов, а равно и деревенских мужиков, лишившихся рассудка из-за ужасающей картины собственной грядущей участи»

. Еще менее удивительно, что число безумцев на религиозной почве меняется с течением времени. При Старом режиме и в период революции количество случаев меланхолии религиозного происхождения было весьма значительным – из-за оживления суеверий и ожесточенных столкновений республики с католической церковью. Когда мир восстанавливается и заключение Конкордата кладет конец религиозным борениям, эти формы бреда исчезают; из числа больных меланхолией в Сальпетриере в X году случаи религиозного помешательства составляли 50%, на следующий год – 33%, а в XII году – всего 18%

. Таким образом, в лечебнице не должно быть места религии и всем связанным с нею элементам воображаемого; нужно следить, чтобы у «меланхоликов от благочестия» не оказалось под рукой религиозных книг; опыт показывает, что оставить им книги – «это вернейший способ продлить их сумасшествие или даже сделать его неизлечимым, и чем чаще мы это позволяем, тем труднее нам справляться с их беспокойством и угрызениями совести»

. Нет ничего более далекого от мечтаний Тьюка о религиозной общине, которая была бы одновременно и по преимуществу местом излечения умов, чем эта идея абсолютно нейтральной лечебницы, словно бы очищенной от рожденных христианством образов и страстей, которые увлекают ум к заблуждению и иллюзии, грозящим перерасти в бред и галлюцинации.

Однако Пинель имеет в виду только отсечь формы воображаемого, рожденные религией, а вовсе не уничтожить ее нравственное содержание. Религия, очищенная от этого осадка, обладает способностью выводить человека из состояния отчуждения; она рассеивает видения, успокаивает страсти и возвращает человека к его непосредственным, главным началам; через нее он может приблизиться к нравственной истине. В этом и заключается ее целительная сила. Пинель рассказывает несколько историй в вольтеровском духе. Так, например, он упоминает молодую женщину двадцати пяти лет, «крепкого сложения, соединенную брачными узами со слабым, тщедушным мужчиной»; у нее случались «чрезвычайно бурные приступы истерии; она воображала, будто одержима демоном, каковой, по ее словам, принимал самые разные обличья и доносил до ее слуха то птичье пение, то какие-то мрачные звуки, а иногда и пронзительные вопли». По счастью, местный кюре не столько сведущ в процедуре изгнания дьявола, сколько привержен естественной религии; он верит, что благорасположенность природы приведет больную к выздоровлению; сей «просвещенный человек, наделенный кротким нравом и даром убеждения, приобрел влияние на мысли больной; ему удалось побудить ее подняться с постели, вновь взяться за домашние хлопоты и даже вскопать свой огород… Все это оказало на нее самое благотворное влияние, она излечилась и три года пребывала в добром здравии»

. Религия, сведенная к своему простейшему моральному содержанию, непременно будет союзницей философии, медицины, любых форм мудрости и знания, которые способны восстановить разум помешанного. В отдельных случаях религия даже может послужить своего рода предварительным лечением, подготавливая почву для врачевания в условиях больницы; пример тому – юная девушка «с пылким темпераментом, хотя и весьма разумная и благочестивая», в душе которой «сердечные склонности вступили в борьбу со строгими правилами поведения»; ее исповедник сначала тщетно советует ей прилепиться сердцем к Богу, а затем приводит ей примеры неколебимой и скромной святости, противопоставляя ее душевным порывам «лучшее лекарство против непомерных страстей – терпение и время». Когда ее препроводили в Сальпетриер, лечение, по указанию Пинеля, проводилось «согласно тем же нравственным принципам», и болезнь «была недолговременна»

. Таким образом, лечебница перенимает не социальную тематику религии, в которой все люди ощущают себя братьями по единому причастию и по единой общине, но нравственную силу доставляемого ею утешения, доверия, кроткого согласия с природой. Задача лечебницы – продолжить моральный труд религии вне ее фантастического текста, исключительно на уровне добродетели, упорной работы и общественной жизни.

Психиатрическая больница есть сфера религиозности без религии, область чистой морали и этического единообразия. Любые приметы, хранящие память о прежних различиях, стираются. Угасают последние воспоминания о сакральном. В свое время изолятор унаследовал в социальном пространстве почти абсолютно непроницаемые границы лепрозория; он был воплощением чуже-земности, чужой землей. Теперь же лечебница призвана послужить образом великого всепроникающего единства общественной морали. В ней господствуют семейные и трудовые ценности, это царство общепризнанных добродетелей. Но царство двойственное. Прежде всего, они царят на практике, в сердцевине самого безумия; неистовый беспорядок сумасшествия бурлит на поверхности, не задевая и не нарушая прочной природы основных добродетелей. Существует первичная простейшая мораль, которую обычно неспособен поколебать даже худший из всех видов слабоумия; именно она проявляется и в то же время оказывает свое действие в ходе лечения: «В целом, я могу лишь засвидетельствовать, что при излечении ярко и наглядно проявляются чистые и строгие принципы добродетели. Нигде, разве только в романах, не случалось мне встречать более достойных любви супругов, более нежных отцов и матерей, более страстных влюбленных и более преданных долгу людей, нежели сумасшедшие, кои счастливо достигли периода выздоровления»

. Эта неотчуждаемая добродетель есть одновременно истина безумия и сила, его искореняющая. Именно поэтому она царит в лечебнице – и, больше того, непременно будет царить и впредь. Лечебница сгладит любые различия, одолеет пороки, уничтожит отклонения. Она разоблачит все, что создает преграду для торжества основных общественных добродетелей: безбрачие – «в году XI и XIII число девиц, страдающих идиотизмом, было в 7 раз большим, нежели число замужних женщин; среди случаев слабоумия их число больше в два или даже в четыре раза; таким образом, позволительно считать, что замужество есть для женщин своего рода предупредительное средство против этих двух видов сумасшествия, наиболее прочно укореняющихся и чаще всего неизлечимых»

; разврат, дурное поведение и «предельную извращенность нравов» – «привычка к пороку, как, например, к пьянству, к безудержному, без всякого разбора женолюбию, к беспорядочному поведению либо к безразличной апатии может постепенно привести разум в полнейший упадок и закончиться выраженным сумасшествием»

; лень – «постояннейший и самый распространенный итог опыта – вывод о том, что в любых общественных приютах, равным образом и в тюрьмах и в госпиталях, самым верным и, быть может, единственным средством сохранить здоровье, добрые нравы и порядок является строгое следование правилу механического труда»

. Конечная цель лечебницы – установить однородное царство морали, неукоснительно подчиняющей себе любого, кто попытается выйти за ее пределы.

Но тем самым лечебница обнажает известное социальное различие; если торжество закона не всеобъемлюще, значит, есть люди, которые его не признают, есть общественный класс, который живет вне границ порядка, пренебрегая им, т.е. почти на незаконном положении: «С одной стороны, мы видим семьи процветающие, обретающиеся на протяжении долгих лет в лоне порядка и согласия; но сколько есть других семей, прежде всего в низших слоях общества, которые сокрушают взоры наши отвратительным зрелищем разврата, раздоров и постыдного упадка! Именно они, судя по ежедневным моим записям, служат самым изобильным источником сумасшествия, каковое приходится лечить в больницах».

Один и тот же, единый процесс, происходящий в лечебнице, делает ее в руках Пинеля орудием нравственной унификации и социального изобличения. Ее задача – добиться торжества морали как некоего всеобщего начала, внутренне обязательного для тех социальных разновидностей, которые остаются ей чуждыми и в которых сумасшествие присутствует заранее, еще прежде чем проявиться в отдельных личностях. В первом случае лечебница должна действовать как средство пробуждения человека, как память о забытой природе и призыв к ней; во втором она должна произвести определенный социальный сдвиг, чтобы вырвать человека из того положения, в котором он пребывает. Операция, осуществлявшаяся в Убежище, была еще очень простой: она представляла собой религиозную сегрегацию с целью нравственного очищения. Операция, произведенная Пинелем, довольно сложна: ее цель – добиться нравственного синтеза, обеспечить последовательное перенесение этических норм из мира разума в мир безумия, причем проделать это путем общественной сегрегации, гарантирующей буржуазной морали фактически универсальный статус и позволяющей ей стать как бы правовой нормой, обязательной для любых форм сумасшествия.

В классическую эпоху бедность, лень, пороки и безумие несли на себе единую печать вины, пребывая внутри единого пространства неразумия; великая изоляция нищеты и безработицы вобрала в себя безумцев, но из-за близкого соседства с грехом все обитатели изоляторов были как бы продвинуты к сущности грехопадения. Теперь же безумие сродни социальному упадку, который неявным образом выступает его причиной, образцом и конечным пределом. Спустя полвека душевная болезнь превратится в дегенерацию. Отныне главная и реальная угроза безумия исходит из недр общества.

Пинель, в отличие от Тьюка, сделает свою лечебницу не убежищем от окружающего мира, не пространством природы и непосредственной истины, а единообразной сферой права, средоточием моральных синтезов, где сглаживаются любые формы отчуждения-сумасшествия, зарождающиеся на внешних границах общества

. Вся жизнь обитателей изолятора, все обращение в ними смотрителей и врачей организованы у Пинеля так, чтобы эти моральные синтезы не могли не осуществиться. Этой цели Пинель достигает тремя основными способами:

1. Молчание. Пятым из узников, освобожденных Пинелем от оков, был бывший священник, изгнанный за свое безумие из лона церкви; одержимый манией величия, он воображал себя Христом; то был «верх человеческой спеси и бреда». В Бисетре он очутился в 1782 г., и к моменту освобождения находился в оковах уже двенадцать лет. Надменные повадки и великое красноречие делают его любимым развлечением всего госпиталя; но он знает, что вновь переживает Страсти Христовы, и потому «терпеливо переносит сию нескончаемую пытку и постоянные насмешки, которым он подвергается из-за своей мании». Пинель включил его в первую партию освобожденных, в число первых двенадцати узников, несмотря на то что он по-прежнему находился в состоянии острого бреда. Однако с ним он поступает иначе, чем с прочими безумными: не обращается к нему с увещеваниями, не требует обещаний; ни слова не говоря, он жестом велит снять с него цепи и «нарочно приказывает всем вести себя так же сдержанно и не разговаривать с бедным сумасшедшим. Этот запрет соблюдался со всей строгостью и произвел на спесивца действие гораздо более чувствительное, нежели кандалы и темница; оказавшись в столь непривычном для себя одиночестве и бесприютности на фоне полной физической свободы, он почувствовал себя униженным. Наконец, после долгих колебаний он по собственной воле присоединяется к обществу других больных; начиная с этого дня мысли его получают более разумное и более верное направление».

Освобождение приобретает в данном случае парадоксальный смысл. Темница, оковы, зрелище, которое он собой являл, непрекращающиеся насмешки составляли для одержимого бредом больного как бы стихию его свободы. Через нее он был признан, множество союзников завораживали его извне, а потому сдвинуть его с непосредственно данной истины было невозможно. Но когда, лишенный цепей, он сталкивается со всеобщим безразличием и молчанием, это становится для него новым заточением – заточением в тесных границах пустой свободы; молчание отдает его во власть непризнанной истины, которую он тщетно будет являть собой, поскольку на него никто не смотрит, и которая не послужит к его прославлению, поскольку она даже не подвергается унижению. Теперь будет унижен сам человек, а не его бредовая проекция: физическое принуждение сменилось свободой, ежеминутно наталкивающейся на границы одиночества; диалог бреда и оскорбления – монологизмом речи, иссякающей в молчании других; выставленные напоказ притязания и унижение – безразличием. С этих пор больной попадает в заточение более реальное, нежели когда он сидел в оковах в темнице, он становится узником не чего-либо, а самого себя и устанавливает с самим собой отношения, лежащие в сфере греха и проступка, а с другими – не-отношения, лежащие в сфере стыда. Вина с других полностью снята – они более не являются преследователями; она переместилась внутрь, в душу безумца, показывая ему, что завораживающей силой были для него лишь собственные притязания; враждебные лица исчезают; он больше не ощущает их присутствия, выраженного во взгляде, он ощущает его как отказ во внимании, как отведенный взгляд; теперь другие для него – всего лишь предел, отступающий все дальше назад по мере его приближения. Освобожденный от оков, он силою молчания прикован к провинности и стыду. Прежде он чувствовал себя наказанным и видел в наказании знак своей невиновности; избавленный от физической кары, он не может не чувствовать себя виноватым. Мученичество несло ему славу; освобождение должно его унизить.

По сравнению с непрекращающимся диалогом разума и безумия в эпоху Ренессанса классическая изоляция была царством молчания. Но не полного молчания: язык реально не уничтожался, но скорее оказывался вовлеченным в мир вещей. Благодаря изоляции, тюрьмам, камерам, даже пыткам между разумом и неразумием завязывался бессловесный диалог – диалог борьбы. Отныне и этот диалог окончен; воцаряется абсолютное молчание; у безумия и разума больше нет общего языка; ответом на язык бреда может быть лишь полное отсутствие языка, поскольку бред – это не фрагмент диалога с разумом, это вообще не язык; для сознания, впавшего наконец в немоту, он не отсылает ни к чему, кроме проступка и греха. И только это может стать отправной точкой для возникновения нового общего языка – постольку, поскольку он станет языком признания вины. «Наконец, после долгих колебаний он по собственной воле присоединяется к обществу других больных…» Коррелятом отсутствия языка – основополагающей структуры больничной жизни – является рождение признания. Надо ли удивляться тому, что когда Фрейд в рамках психоанализа станет осторожно восстанавливать коммуникативные связи или, вернее, вновь начнет вслушиваться в этот распадающийся в нескончаемом монологе язык, то единственными оформленными речами, которые он сможет услышать, будут признания в совершенном проступке? Непрерывно длящееся молчание позволило проступку завладеть самими истоками языка.

2. Узнавание себя в зеркале. В Убежище безумец постоянно находился под взглядом другого и знал, что на него смотрят; однако безумие не имело непосредственной власти над собой – направленный на него прямой взгляд позволял ему самому видеть себя не иначе, как боковым зрением. Напротив, у Пинеля взгляд будет действенным только внутри пространства, заданного безумием, не имеющего ни внешней поверхности, ни внешних границ. Оно будет видеть само себя, оно будет видимым для самого себя: превратится в чистый объект-зрелище и в абсолютный субъект.

«Однажды трое сумасшедших, каждый из которых мнил себя государем и присваивал себе титул Людовика XVI, начинают оспаривать друг у друга право называться королем и доказывают его в весьма энергической форме. Смотрительница приближается к одному из них и, отводя его в сторонку, говорит: «Для чего спорите вы с этими людьми? Ведь они явно не в своем уме. Разве мы не знаем, что именно вас должно признать Людовиком XVI?» Польщенный этим признанием своих прав, сумасшедший немедленно удаляется прочь, смерив двух других надменно-презрительным взором. Та же уловка удается и со вторым сумасшедшим. И в единый миг от жаркого спора не остается и следа»

. Перед нами первый момент операции – возвеличение. Безумие призывают вглядеться в себя – но в других людях; в них оно предстает как необоснованное притязание, т.е. как смешное и ничтожное безумие; но при этом, обратив на других осуждающий взор, безумец обретает в нем для себя оправдание и уверенность, что сам он в своем бреду остается адекватен реальности. Зазор между притязанием и реальностью распознается лишь в объекте. У субъекта он, наоборот, совершенно неразличим, и именно субъект играет роль непосредственной истины и абсолютного судьи: возвеличение царственности в субъекте позволяет ему разоблачить ложную царственность в других, лишить их ее и тем самым утвердиться в безупречной полноте собственных притязаний. Безумие как простой бред проецируется на других; но как совершенная неосознанность – целиком принимается на себя.

Именно в этот момент зеркало из союзника становится демистифицирующей силой. Еще один больной в Бисетре, также считавший себя королем, неизменно изъяснялся «в крайне властном и повелительном тоне». Однажды, когда он был в более мирном расположении духа, смотритель подходит к нему и спрашивает, отчего он, будучи государем, не положит конец своему заточению и почему он не избавится от общества всякого рода сумасшедших. Возвращаясь к своим словам и в последующие дни, «он постепенно раскрывает перед ним всю смехотворность его преувеличенных притязаний, показывает ему другого сумасшедшего, также убежденного с давних пор, что он наделен верховной властью, и ставшего предметом всеобщих насмешек. Поначалу маньяк чувствует смущение, вскоре он начинает сомневаться в своем королевском титуле, и наконец ему удается признать свои заблуждения и химеры. Столь неожиданная нравственная революция свершилась на протяжении двух недель, и по истечении нескольких месяцев испытательного срока почтительный отец был возвращен в лоно семьи»

. Итак, наконец наступает стадия снижения: безумец, отождествляющий себя в своих притязаниях с объектом бреда, словно в зеркале, узнает себя в том самом безумии, чьи смешные претензии он сам разоблачил; неколебимая царственность, которой он обладал как субъект, рушится в объекте, который он принял на себя и тем самым демистифицировал. Теперь его безжалостный взгляд направлен на самого себя. И в молчании тех, кто воплощает в себе разум и кто лишь протягивает ему грозное зеркало, он признает себя объективно безумным.

Мы видели, какими средствами – и с помощью каких мистификаций – терапевтическая наука XVIII в. пыталась убедить безумца в его безумии и тем самым избавить от него

. Процесс, происходящий в лечебнице Пинеля, имеет совершенно иную природу; он не имеет целью развеять заблуждение с помощью величественного зрелища истины – пусть даже и мнимой; речь идет о том, чтобы поразить безумие в его высокомерных претензиях, – заблуждения его отходят на второй план. Мысль классической эпохи осуждала безумие как известную слепоту в отношении истины; начиная с Пинеля в нем будут видеть скорее некий подъем, выброс из глубин, который, выплескиваясь за пределы личности как правового субъекта и презирая поставленные ей нравственные ограничения, стремится стать апофеозом самого себя. Для XIX в. исходная модель всякого безумия будет состоять в том, чтобы почитать себя Богом, тогда как в предыдущие столетия она состояла в отрицании Бога. Таким образом, безумие может обрести спасение через созерцание самого себя как униженного неразумия, в тот момент, когда, попав в ловушку собственного бреда с его абсолютной субъективностью, оно внезапно увидит ее ничтожное и объективное отражение в совершенно таком же безумце. Словно бы хитростью – а не силой, как в XVIII в., – истина просачивается во взаимный обмен взглядами, где она неизменно видит одну лишь себя. Но зеркала в лечебнице, в этом сообществе безумцев, расставлены таким образом, что безумец в конечном счете не может не увидеть в них, даже и помимо своей воли, самого себя – как безумца. Освободившись от оков, превращавших его в чистый объект, всегда открытый для взгляда, безумие парадоксальным образом лишается главной составляющей своей свободы – одинокого самовосхваления; оно становится ответственным за известную ему истину о самом себе; оно делается узником собственного взгляда, бесконечно возвращающего его к себе самому; в конечном счете оно, словно цепью, приковано к унизительному положению объекта-для-себя. Теперь его самосознание неотделимо от стыда за свое тождество с другим, за свою скомпрометированность в нем, за презрение к самому себе, возникшее раньше, нежели возможность узнать и познать себя.

3. Бесконечно длящийся суд. Атмосфера молчания и игра зеркальных отражений неуклонно понуждают безумие к самооценке. Но помимо этого оно ежеминутно оценивается извне; над ним вершит суд не нравственное или научное сознание, но какой-то незримый, непрерывно заседающий трибунал. Психиатрическая лечебница, о которой мечтает Пинель и воплощением которой отчасти стал под его началом Бисетр и особенно Сальпетриер, – это юридический микрокосм. Для того чтобы подобное правосудие было действенным, оно должно иметь устрашающий облик; перед умственным взором помешанного должен присутствовать весь воображаемый арсенал судьи и палача, чтобы он понимал, что целиком находится во власти судебного универсума. Таким образом, лечение будет включать в себя и выход на сцену правосудия во всей его ужасающей неумолимости. У одного из больных в Бисетре религиозный бред развился на почве панического ужаса перед адом; он полагал, будто избегнуть вечного проклятия ему удастся лишь ценой сурового воздержания. Нужно было вытеснить этот страх перед удаленным во времени правосудием, явив перед безумцем правосудие сиюминутное, непосредственное и еще более грозное: «Возможно ли было найти иной противовес для неуклонного течения мрачных его мыслей, нежели впечатление сильнейшего и глубокого страха?» Однажды вечером управляющий вырастает в дверях комнаты больного, «облаченный так, чтобы повергнуть его в ужас, с горящим взором и громовым голосом, в окружении толпы прислужников, вооруженных крепкими и громко бряцающими цепями. Перед сумасшедшим ставят суп и отдают строжайший приказ съесть его в течение ночи, если он не желает, чтобы с ним обошлись самым жестоким образом. После этого все удаляются, оставив помешанного в самых тягостных колебаниях между мыслью о грозящем ему наказании и устрашающей перспективой загробных мук. После долгих часов душевной борьбы первая мысль в нем берет верх, и он решается принять пищу».

Психиатрическая лечебница как судебная инстанция не признает никакого иного суда. Ее приговор выносится немедленно и обжалованию не подлежит. В ее распоряжении имеются собственные орудия наказания, и она использует их по своему усмотрению. В старину изоляция чаще всего осуществлялась помимо нормальных юридических форм и процедур; но в ней воспроизводились те же наказания, которым подвергали осужденных преступников, – те же тюрьмы, те же темницы, те же меры физического принуждения. Правосудие, царящее в лечебнице Пинеля, не заимствует репрессивных методов у другого правосудия – оно изобретает свои. Или, точнее, использует терапевтические методы, распространенные в XVIII в., превращая их в карательные меры. Мы наблюдаем не последний из парадоксов «филантропической» и «освободительной» деятельности Пинеля: медицина здесь преобразуется в правосудие, а терапия – в репрессии. В медицине классической эпохи ванны и души применялись как лекарственные средства – в соответствии с фантазиями врачей относительно природы нервной системы: они служили для охлаждения организма, для расслабления иссушенных жаром фибр

; правда, в числе благодетельных последствий применения холодного душа значился и психологический эффект – эффект неприятной неожиданности, прерывающей привычный ход мыслей и изменяющей природу чувств; но все это пока лишь мечтания на почве медицины. У Пинеля душ используется в откровенно карательных, судебных целях; это обычное наказание, налагаемое постоянно заседающим в лечебнице общегражданским судом: «Как репрессивная мера они зачастую бывают достаточны, чтобы подчинить общему правилу ручного труда способную к нему сумасшедшую, чтобы преодолеть упорный отказ от пищи либо обуздать помешанных в уме женщин, одержимых чем-то вроде непоседливого и взбалмошного упрямства».

Все в лечебнице организовано так, чтобы безумец осознал себя в мире суда, обступающем его со всех сторон; он должен знать, что за ним постоянно надзирают, что его судят и выносят ему приговор; связь между проступком и наказанием должна быть прямой и очевидной, как общепризнанная вина: «Пользуясь случаем, когда больная принимает ванну, ей напоминают о совершенной ошибке или о неисполнении какой-либо важной обязанности и с помощью крана неожиданно пускают на голову струю холодной воды, что зачастую приводит больную в растерянность или отвлекает ее от навязчивой идеи благодаря сильному и внезапному впечатлению; если она упорствует, душ повторяют, но при этом стараются избегать сурового тона либо оскорбительных выражений, которые могут вызвать протест; напротив, ей внушают, что к этим насильственным мерам приходится прибегать для ее же блага и все сожалеют о них; иногда можно добавить сюда и долю шутки, следя, чтобы она не зашла слишком далеко»

. Все это – наказание, очевидное, как дважды два, повторение кары по мере необходимости, признание проступка через применение соответствующей респрессивной меры, – должно в конечном счете привести к интериоризации судебной инстанции и к зарождению угрызений совести в уме больного: только когда такой момент наступает, судьи соглашаются прекратить наказание, уверенные в том, что оно получит бесконечное продолжение в сознании безумца. Одна одержимая манией женщина имела обыкновение разрывать на себе одежду и бить любые предметы, находящиеся в пределах ее досягаемости; ей прописывают душ, надевают на нее смирительную фуфайку; наконец она, по всей видимости, «унижена и напугана»; однако, опасаясь, как бы ее стыд не оказался преходящим, а угрызения совести – слишком поверхностными, «управляющий, дабы запечатлеть в ней чувство страха, разговаривает с нею весьма решительно и строго, но без гнева, и объявляет, что отныне с ней будут обращаться с величайшей суровостью». Искомый результат достигнут незамедлительно: «Раскаяние ее выражает себя в потоке слез, проливаемых в течение более чем двух часов»

. Цикл завершен в обоих отношениях: проступок наказан, а человек, совершивший его, признает себя виноватым.

Однако встречаются и такие сумасшедшие, которые ускользают от воздействия этого процесса и противятся нравственному синтезу, осуществляемому в его ходе. Этих больных подвергают заключению внутри самой лечебницы: они образуют новое племя изолированных, племя людей, не подлежащих даже суду. Исследователи, пишущие о Пинеле и его освободительной деятельности, слишком часто упускают из виду это вторичное заключение умалишенных. Мы уже видели, что в благах проведенной Пинелем больничной реформы было отказано «святошам, которые почитают себя боговдохновенными и пытаются и других обратить в свою веру и которым доставляет удовольствие коварно подстрекать других сумасшедших женщин к неповиновению под тем предлогом, что лучше покоряться Богу, нежели людям». Однако заточению в темнице подвергаются в обязательном порядке как «те женщины, коих невозможно подчинить общему для всех закону труда и которые, без устали строя козни, любят докучать другим сумасшедшим, провоцировать их и непрестанно сеять семена раздора», так и равным образом те, «у коих во время приступов возникает неодолимая тяга красть все, что подворачивается им под руку»

. Три величайших преступления против буржуазных общества, три самых злостных покушения на его основополагающие ценности – непослушание из религиозного фанатизма, сопротивление труду и воровство – непростительны даже для безумия; они заслуживают просто-напросто тюремного заключения, строжайшего отделения от общества, ибо в них воплощается сопротивление той социально-нравственной унификации, которая, по замыслу Пинеля, и составляет смысл существования психиатрической лечебницы.

Прежде неразумие не подлежало суду, ибо целиком находилось в беззаконной власти разума. Теперь его судят – причем не единожды, при поступлении в лечебницу, когда его распознают, классифицируют и навсегда снимают с него вину, но, напротив, постоянно и бесконечно: суд без устали преследует его, налагая свои санкции, громогласно возвещая о его проступках, требуя покаяния и, наконец, исключения всех, кто своими проступками способен запятнать самые основы общественного порядка. Уйдя от беззакония, безумие оказалось обвиняемым на своего рода нескончаемом судебном процессе, для которого лечебница поставляет и стражников, и следователей, и судей, и палачей; процессе, в ходе которого благодаря особенностям существования в лечебнице любой житейский проступок превращается в преступление против общества, подлежащее надзору, осуждению и наказанию; процессе, который может разрешиться, лишь бесконечно возобновляясь внутри человека в форме угрызений совести. Безумец, «освобожденный» Пинелем, равно как и безумец сегодняшний, содержащийся в современной психиатрической больнице, – это обвиняемые на процессе; они имеют то преимущество, что никто больше не смешивает их с преступниками и не уподобляет осужденным, – зато они приговорены ежеминутно находиться под ударом обвинительного заключения, текст которого никогда заранее не известен, ибо его формулирует вся их больничная жизнь. Лечебница эпохи позитивизма, заслуга создания которой приписывается Пинелю, – это не пространство свободы, где наблюдают больных, ставят им диагноз и проводят терапию; это пространство правосудия, где человека обвиняют, судят и выносят ему приговор и где освобождение достигается лишь через перенос судебного процесса в глубины собственной психологии, т.е. через раскаяние. В лечебнице безумие будет наказано – пусть даже вне лечебницы оно становится невинным. Отныне безумие надолго, во всяком случае до наших дней, заточено в тюрьму морали.

Кроме молчания, узнавания себя в зеркале и бесконечно длящегося суда для мира лечебницы, в том его виде, какой он приобрел в конце XVIII в., характерна еще одна, четвертая структура: апофеоз фигуры врача. По своему значению она, по-видимому, является наиболее важной: именно на ее основе вскоре сложатся не только новые отношения между врачом и больным, но и новые взаимосвязи между сумасшествием и медицинской мыслью; в конечном счете именно ею будет задан и предопределен весь современный опыт безумия. До сих пор психиатрическая лечебница лишь воспроизводила, в смещенном и деформированном виде, структуры изоляции. С возникновением нового статуса врача изоляция утрачивает свой самый глубинный смысл: именно тогда становится возможной душевная болезнь во всей совокупности значений, которые известны сейчас.

Деятельность Тьюка и Пинеля, совершенно различные по духу и провозглашаемым ценностям, смыкаются в том, что касается этого переосмысления фигуры врача. В жизни изолятора, как мы видели, врачу не было места. В психиатрической же лечебнице он становится центральной фигурой. Он направляет больного в лечебницу. В Уставе Убежища специально уточняется: «Что касается приема больных, то комитет, как правило, должен потребовать справку за подписью врача… Следует также установить, не страдает ли больной, помимо безумия, каким-либо иным расстройством. Желательно также, чтобы приложено было отношение, где бы указывалось, как давно болен данный субъект, а за неимением этих сведений – какие медикаменты использовались для его лечения»

. С конца XVIII в. медицинская справка стала более или менее обязательным документом при изоляции безумных

. Но врач занимает главенствующее положение и в пределах самой лечебницы – постольку, поскольку именно он превращает ее в медицинское пространство. Однако же – и в этом вся суть – врач вторгается в пространство больницы не в силу своих знаний и не благодаря власти медицины, которая была бы воплощена в нем самом и подтверждена всей совокупностью объективного научного знания. Homo medicus пользуется в лечебнице авторитетом не как ученый, но как мудрец. Профессия врача требуется лишь в качестве юридической и нравственной гарантии, а не потому, что возникает необходимость в науке

. Его место вполне мог бы занять человек высокосознательный, обладающий непогрешимой добродетелью и при этом имеющий длительный опыт службы в лечебнице

. Ибо медицинский труд есть лишь часть той громадной нравственной задачи, которую необходимо решить в лечебнице, чтобы обеспечить излечение помешанного: «Незыблемым законом управления всяким общественным либо частным заведением для сумасшедших должно стать предоставление маньяку самой широкой свободы, какую только допускает его личная безопасность либо безопасность других, точное соотнесение респрессивных мер с большей или меньшей серьезностью либо опасностью его отклонений от нормы… сбор всех возможных сведений, которые могут помочь врачу назначить правильное лечение, тщательное изучение частных разновидностей в нравах и темпераментах и наконец, уместное применение мягкого либо сурового обращения, мирных его форм либо внушительного и властного тона и неумолимой строгости»

. Если верить Сэмюэлю Тьюку, первый врач, принятый на работу в Убежище, отличался «неутомимостью и упорством»; судя по всему, он не имел никаких специальных познаний в области душевных болезней, когда начинал свою деятельность, однако обладал «чувствительным умом и прекрасно понимал, что от его умения зависят драгоценнейшие интересы его ближних». Он попробовал применять различные лекарства, опираясь на собственный здравый смысл и опыт предшественников, но его постигло скорое разочарование: дело было даже не в том, что результаты его трудов оказались плохи или что число вылеченных им больных было минимальным: «Сами медицинские средства были настолько плохо согласованы с ходом выздоровления, что он поневоле стал подозревать, а не являются ли они скорее сопутствующими излечению моментами, чем его причиной»

. Тогда он понял, что действовать с помощью известных доселе методов медицины было почти бесполезно. В нем возобладала человечность, и он решил не применять лекарственных средств, если они были слишком неприятны больному. Но не нужно думать, что врач не играл в Убежище почти никакой роли: благодаря регулярным визитам, которые он наносит больным, благодаря авторитету, которым он пользуется в учреждении и который возвышает его над всеми надзирателями и смотрителями, «врач оказывает на ум больных влияние более значительное, нежели все остальные люди, коим поручен уход за ними».

Считается, что Тьюк и Пинель открыли медицинской науке доступ в психиатрическую лечебницу. Однако они ввели в лечебницу не науку как таковую, а определенного персонажа – носителя сил, заимствующих у науки всего лишь ее внешнюю оболочку либо, самое большее, свое оправдание. По своей природе силы эти – социально-нравственного порядка; источником их служит то положение младшего в семье, которое занимает безумец: отчуждение его личности, но не его ума. Врач способен очертить границы безумия не потому, что обладает знанием о нем, а потому, что может его обуздать; позитивизм будет воспринимать как объективность всего лишь другую сторону, противоположный скат этого превосходства медика над больным. «Чрезвычайно важно завоевать доверие этих убогих и пробудить в них чувство почтения и послушания, что может воспоследовать лишь благодаря преимуществу рассудительности, утонченного воспитания и глубокого достоинства в голосе и манере держаться. Глупость, невежество и беспринципность, подкрепленные тиранической жестокостью, могут вызвать страх, но всегда внушают к себе презрение. Смотритель приюта для сумасшедших, сумевший приобрести влияние на них, направляет их поведение и распоряжается им по своему усмотрению; он должен обладать сильным характером и уметь при случае выказать свое могущество со всею внушительностью. Угрожать должен он не часто, но обязательно исполняя угрозы, и если его ослушаются, наказание должно последовать немедленно»

. Врач мог пользоваться абсолютной властью над больничным миром лишь постольку, поскольку он изначально был Отцом и Судьей, Семьей и Законом, а его медицинская практика с давних пор служила лишь комментарием к старинным ритуалам Порядка, Власти и Наказания. И Пинель прекрасно сознает, что врач исцеляет лишь тогда, когда помимо современных терапевтических средств использует эти восходящие к незапамятным временам образы и фигуры.

Он приводит случай, когда семнадцатилетняя девушка, воспитанная родителями «в крайнем попустительстве», впала в какой-то «веселый, беззаботный бред, причину которого никак не удавалось установить»; в госпитале с ней обращались чрезвычайно ласково; однако она неизменно сохраняла несколько «надменное выражение лица», недопустимое в лечебнице; о своих родителях она говорила «только с досадой». Ее решают подвергнуть режиму неукоснительного послушания; «смотритель, дабы усмирить сей неподатливый характер, пользуется моментом, когда больная принимает ванну, и весьма решительно высказывается против некоторых людей, чья извращенная природа позволяет им дерзко восставать против воли родителей и не признавать их авторитета. Он предупреждает, что отныне с ней будут обращаться так строго, как она того заслуживает, ибо она сама противится излечению и с неодолимым упорством скрывает первопричину своей болезни». Столкнувшись с этой необычной суровостью и угрозой, больная «чувствует глубокое волнение… в конце концов она раскаивается в своих ошибках и простодушно сознается, что впала в помрачение рассудка вследствие сердечной склонности, которой воспротивились родители, и называет предмет этой склонности». Вылечить ее после этого первого признания не составляет труда: «В ней произошла самая благоприятная перемена… отныне она испытывает умиротворение и не находит слов, чтобы выразить свою признательность смотрителю, который положил конец постоянно терзавшему ее возбуждению и вернул в ее сердце мир и покой». В этом рассказе нет ни одной детали, которую нельзя было бы изложить в понятиях психоанализа: лишнее подтверждение тому, что врач, согласно Пинелю, должен действовать, исходя не из объективного определения болезни или из конкретного классифицирующего ее диагноза, но опираясь на те чары и тот престиж, которыми окружены тайны Семьи, Власти, Наказания и Любви; играя на этом престиже, надевая маску Отца и Судьи, врач как бы внезапно сокращает дистанцию, оставляет в стороне свою компетентность в медицине и производит исцеление едва ли не по волшебству, превращается в чудотворца; от одного его взгляда и слова выходят на свет тайные провинности, исчезают бессмысленные притязания, и безумие в конце концов подчиняется порядку, установленному разумом. Присутствие врача и его речь обладают способностью преодолевать отчуждение, т.е. одновременно и обнаруживать проступок, и восстанавливать нравственные устои.

Любопытный парадокс: как раз в тот момент, когда познание душевной болезни стремится обрести позитивный смысл, медицинская практика, как мы видим, вступает в зыбкую область квазичуда. С одной стороны, безумие дистанцируется в некоем пространстве объективности, где все угрозы, которые несло в себе неразумие, исчезают; но в то же время безумец и врач постепенно образуют некое единство, составляют неразделимую пару; это союзники, связанные между собой древнейшими формами причастности друг другу. Больничный образ жизни, созданный Тьюком и Пинелем, был предпосылкой этой тонкой структуры, которая станет главной клеточкой безумия – структуры, образующей как бы символический микрокосм, где находят отражение мощные структуры буржуазного общества и его ценностей: отношения Семья-Дети, строящиеся вокруг темы отцовской власти и авторитета; отношения Проступок-Наказание, строящиеся вокруг темы немедленного, сиюминутного правосудия; отношения Безумие-Беспорядок, строящиеся вокруг темы социально-нравственного порядка. Именно отсюда черпает врач свою целительную силу; и именно в той мере, в какой больной через множество древних уз оказывается заранее отчужден в фигуре врача, внутри пары врач-больной, врач и обладает почти чудесной способностью возвращать здоровье.

Во времена Пинеля и Тьюка в этой способности не было ничего необычайного; она объяснялась и обосновывалась единственно действенностью нравственных норм поведения; она была не более загадочной, чем способность врача XVIII в. излечивать, разжижая флюиды или расслабляя фибры. Но очень скоро и постольку, поскольку врач замыкал свое знание о болезни в пределах норм позитивизма, смысл этой нравственной практики ускользнул от него: уже в начале XIX в. психиатр не вполне понимал, какова природа той исцеляющей силы, которую он унаследовал от великих реформаторов и действие которой казалось ему совершенно чуждым сложившемуся у него представлению о душевной болезни и не отвечающим практике всех остальных врачей.

Плотная завеса тайны, сгустившаяся вокруг психиатрической практики и сделавшая ее непрозрачной даже для тех, кто ее применял, возникла во многом благодаря странному положению, которое занимал теперь безумец в мире медицины. Во-первых, медицина умственной и душевной деятельности впервые в истории западной науки получила почти полную автономию; со времен древних греков она была всего лишь одним из разделов медицины – Виллизий, как мы видели, рассматривал различные виды безумия под рубрикой «болезни головы»; после Пинеля и Тьюка психиатрия станет особой отраслью медицины, обладающей совершенно особой стилистикой: влияния этой стилистики не сумеют избежать даже те, кто наиболее рьяно искал природу безумия в органических причинах или в наследственной предрасположенности. Больше того, они тем сильнее будут испытывать влияние этого стиля, основанного на игре все более и более неясных нравственных сил, что стиль этот превратится для них в источник своего рода нечистой совести; они тем упорнее будут замыкаться в позитивизме, чем явственнее будут ощущать, что на практике все дальше уходят от него.

По мере того как позитивизм подчиняет себе медицину и в особенности психиатрию, практика эта становится все более непонятной, целительная сила психиатра – все более таинственной и чудесной, а пара врач-больной все глубже погружается в странный мир. В глазах больного врач делается чудотворцем; кажется, что власть и авторитет, которые прежде он заимствовал у порядка, морали, семьи, теперь сосредоточены в нем самом; считается, что он облечен этой властью именно постольку, поскольку он – врач, и если Пинель, наряду с Тьюком, не раз подчеркивал, что оказываемое им нравственное воздействие совсем не обязательно связано с научной компетентностью, то теперь все, и прежде всего больной, будут полагать, что свою способность исцелять от сумасшествия он почерпнул только в своем эзотерическом знании, в какой-то едва ли не сатанинской тайне науки. Больной будет изъявлять все большую готовность целиком отдать себя в руки врача, божественного и демонического, во всяком случае, превосходящего обычную человеческую меру; он все больше будет отчуждаться в нем, принимая заранее и сразу все его властные чары, изначально подчиняясь чужой воле, которая в его восприятии становится магической, и науке, которую он полагает предшественницей знания, божественным откровением, – и тем самым превратится в конце концов в идеальный и совершенный коррелят тех сил, что он проецирует на врача, в чистый объект, неспособный к иному сопротивлению, кроме сопротивления собственной инертности, и совершенно готовый предстать в облике той самой истерички, на примере которой Шарко славил чудесное могущество врача. Если бы мы захотели проанализировать глубинные структуры объективности в научном познании и в практике психиатрии XIX в. от Пинеля до Фрейда

, нам как раз и нужно было бы показать, что эта объективность изначально является овеществлением, магическим по своему характеру и происходящим только при участии самого больного и на основе определенной нравственной практики, у истоков своих прозрачной и ясной, но постепенно – по мере того как позитивизм подчинял все сферы науки своей мифологии научной объективности – преданной забвению; забыты были истоки и смысл этой практики, но сама она по-прежнему существовала и использовалась в лечении больных. То, что мы называем практикой психиатрии, есть определенная тактика нравственного воздействия, возникшая в конце XVIII в., сохранившаяся в ритуалах и образе жизни психиатрической лечебницы и скрытая под наложившимися на нее мифами позитивизма.

Но если для больного врач быстро превратится в чудотворца, а в своих собственных глазах – в позитивиста, то в действительности он не может быть ни тем, ни другим. Он больше не ведает источника своей таинственной власти, не может распознать в ней соучастия больного, никогда не согласился бы признать те древние силы, из которых она слагается, и потому ему приходится придать ей новый статус; а поскольку позитивная наука не может никак обосновать подобную передачу своей воли больному, подобное воздействие на него на расстоянии, то очень скоро наступает момент, когда ответственность за эти аномальные явления будет возложена на само безумие. Все эти ни на чем не основанные исцеления, которые при всем желании нельзя представить как исцеления ложные, превратятся в подлинные исцеления ложных болезней. Безумие было вовсе не тем, чем его считали и чем оно мнило себя само; оно было чем-то бесконечно меньшим – сочетанием внушения и мистификации. Перед нами уже проступают контуры идей, которые оформятся в пифийстве Бабинского. Мысль, описав какой-то странный круг, возвращается почти на два столетия назад, к эпохе, когда граница между безумием, ложным безумием и симуляцией безумия была весьма зыбкой, ибо, не обладая настоящим единством, они были едины в своей неявной причастности к вине; в конечном итоге медицинская мысль идет еще дальше и производит наконец уподобление, перед которым останавливалась в сомнении западная мысль, начиная еще с древнегреческой медицины: уподобление безумия и безумия – иными словами, медицинского концепта безумия и его критического понятия. В размышлениях современников Бабинского, в конце XIX в., мы встречаем поразительный постулат, который прежде не осмеливалось сформулировать ни одно направление в медицине: что безумие – это, в конце концов, всего лишь безумие.

Итак, в то время как душевнобольной целиком и полностью отчужден в реальной личности своего врача, врач развеивает реальность душевной болезни в критическом понятии безумия. Таким образом, за пределами пустых форм позитивистской мысли остается одна-единственная конкретная реальность: пара врач-больной, к которой сводятся и в которой возникает и преодолеваются все виды отчуждения в сумасшествии. И поскольку это так, постольку все развитие психиатрии XIX в. реально замыкается на фигуре Фрейда. Именно он впервые принял пару врач-больной во всей ее реальности и серьезности, впервые согласился обратить на нее свои наблюдения и исследования, не пытаясь завуалировать ее в какой-либо психиатрической теории, мало-мальски укладывающейся в рамки остальной медицинской науки; именно он впервые проследил со всей строгостью все ее последствия. Фрейд демистифицировал все остальные структуры психиатрической лечебницы: уничтожил молчание и взгляд, отказался от узнавания безумием самого себя в зеркале как зрелища, заставил умолкнуть обвинительные инстанции. Зато он развил и использовал ту структуру, что включает в себя врача, – умножил и распространил еще дальше его способности чудотворца, придал его всемогуществу едва ли не божественный статус. На него, на одно лишь его присутствие, скрытое за фигурой больного и возвышающееся над ней – так что самое его отсутствие также превращается в тотальное присутствие, – он перенес все те силы, какие прежде были распределены в коллективном существовании в лечебнице; он сделал это присутствие абсолютным Взглядом, чистым, неизменно присутствующим в сознании Молчанием, карающим и вознаграждающим Судьей, чей суд не снисходит даже до языковых форм; он сделал его зеркалом, в котором безумие, пребывая в почти полной неподвижности, страстно очаровывается – и разочаровывается в самом себе.

Фрейд привязал к фигуре врача все структуры изоляции, использованные Пинелем и Тьюком для своих целей. Он, безусловно, избавил больного от того существования в лечебнице, посредством которого «освободители» подвергли его отчуждению; но он не избавил его от главного, на чем основывалось это существование; он свел воедино все таящиеся в нем силы, довел их до предельного напряжения, вложив их в руки врачу; он создал ситуацию психоанализа, где само отчуждение-сумасшествие, подвергнувшись как бы гениальному короткому замыканию, становится силой, преодолевающей отчуждение, – ибо в фигуре врача оно превращается в субъект.

Врач как средство отчуждения остается ключевой фигурой психоанализа. Быть может, именно потому, что психоанализ не уничтожил этой последней структуры, именно потому, что он свел к ней и все остальные, он не может, и никогда не сможет расслышать голос неразумия, разгадать признаки помешательства как таковые. Психоанализ способен избавить лишь от некоторых форм безумия; самодовлеющие процессы неразумия ему неподвластны и чужды. Он не может ни раскрыть, ни изложить, ни тем более объяснить сущность его кропотливого труда.

С конца XVIII в. неразумие как живое начало будет являть себя лишь проблесками, зарницами – в произведениях Гёльдерлина, Нерваля, Ницше, Арто, бесконечно непохожих на все эти целительные отчуждения, несущих в себе ту силу сопротивления, которая спасает их от гигантской нравственной тюрьмы, от заточения, именуемого обычно – по-видимому, через антифразис – освобождением сумасшедших Пинелем и Тьюком.