Труд и слово

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 
17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 

Связь слова и труда в нашей жизни наиболее ярко свидетельствует о том, какие напряженные отношения существуют между динамикой личностного существования и мучительным ходом цивилизации. Для нашей цивилизации эта связь — изначальна, фундаментальна и вместе с тем является весьма специфическим результатом исторического развития культуры и техники. Так что можно только удивляться тому, что эта связь в ее испокон веков существующих формах только начинает осмысливаться с помощью феноменологического анализа, использующего термины «говорить» и «делать», и она же изучается на весьма высоком и сложном уровне путем обращения к современным задачам, поставленным положением литературы в технической цивилизации, трудностями Университета, расширением технического образования, гуманистическими проблемами индустриального развития и т. д. Мы попытаемся посмотреть на вещи с двух крайних позиций: с позиции радикальной и с позиции актуальной; с точки зрения истоков труда и слова, с одной стороны, с точки зрения современных задач цивилизации труда и слова, с другой стороны. В анализ этих двух тенденций вклинятся рассуждения о значении и силе слова.

Чем обусловлена эта тема? Мне представляется, что, обратившись к ней, я смогу под новым углом зрения рассмотреть проблему единства цивилизации, которую я начал исследовать ранее в связи с вопросами об истине и о многих порядках истины. Мне уже стало ясно, что цивилизация идет вперед как путем выдвижения все новых и новых проблем и их усложнения, так и путем приближения к тому органическому единству, о котором свидетельствуют ее великие периоды. Изначальная диалектика слова и труда возвращает нас в русло тех же дебатов. В самом деле, настоящее исследование имеет дело с теми же разочарованиями и тем же беспокойством: разочарованием перед лицом современных форм философии труда (марксизм, экзистенциализм, христианские позиции); беспокойством по поводу понятия цивилизация труда.

Открытие человека в качестве трудящегося является одним из величайших событий современного мышления; наше горячее желание учредить цивилизацию труда находится в полном согласии с предположениями, высказанными в отмеченных философских концепциях труда. Я полностью поддерживаю их философские и социально-экономические выводы, и весь мой анализ будет направлен на то, чтобы ответить на разочарования и беспокойство, родившиеся внутри моего согласия и питаемые самим этим согласием.

Мое разочарование связано с тем, что, как я считаю, эта реабилитация труда совершается в пустоте. Такие мысли, на деле, рождаются по поводу определенного понимания труда: труда как борьбы с физической природой, идет ли речь о прежних ремеслах или об инструментальной технике; далее, понятие труда шаг за шагом расширяется до такой степени, что готово включить в себя всю научную, моральную и даже умозрительную деятельность и превратиться тем самым в весьма неопределенное понятие человеческого существования — борющегося, но не созерцающего. Отныне труд обозначает любое воплощение человека, поскольку он — никто иной, как человек, которому свойственно активно трудиться; нет ничего человеческого, что не было бы практикой; более того, если считается, что человеческое существо идентично самой своей деятельности, то следует утверждать, что человек есть труд. И почему бы философии труда не включить в себя и свойственное человеку созерцание, если истинно то, что в сердцевине вечной жизни человека рождается и утверждается новая сфера деятельности как борьбы? В таком случае будут утверждать, что человеческое созерцание — это тоже труд.

Наконец, разве не очевидно, что теология труда подхватывает и развивает основные идеи и прогнозы философии труда, рассматривая труд как продолжение божественного творения? Именно такое прославление труда меня и беспокоит. Понятие, которое обозначает всё, уже ничего не обозначает. Рефлексия стремится сохранить достижения исследований, в которых понятие труда имеет определенный смысл — в частности, признается сомнительная ценность ручного труда, «в ходе которого не идут на уловки как с материей, так и со словами или с культурой, запечатленной в словах»,— но в которых понятие труда достигает своего наивысшего значения, чтобы собрать воедино все выгоды, которые можно извлечь из этого неопределенного понятия. К ручному труду апеллируют вновь и вновь, когда осмысливают человека с позиций основного тезиса: делать и, делая, созидать себя.

Однако нет никакого обмана в этой рефлексии, которая заставляет самый что ни на есть материальный смысл слова «делать» шаг за шагом подниматься до уровня самой что ни на есть духовной деятельности по мере того, как устраняются препятствия и строптивая природы, с которой борется человек-труженик, превращается в предстоящий перед познанием непонятный мир и, в конечном счете, в нас самих,— в сопротивление нашего непокорного тела и в неясность наших страстей. Здесь нет обмана, но есть скрытая пристрастность и, если так можно выразиться, чрезмерное усердие.

Проблема заключается не в том, чтобы так или иначе остановить развитие этой рефлексии, которая постепенно подчиняет борющемуся человеку все аспекты его деятельности; вопрос, скорее, в том, чтобы соединить эту интерпретацию человеческого удела с другим его прочтением, которое постепенно накладывается на нее. Ведь слово также все больше и больше овладевает всем человеческим; не существует мира труда и вселенной слова, которые извне ограничивали бы друг друга, а есть сила слова, пронизывающего все человеческое, проникающего в него, в том числе в технику, инструменты, руку.

Мое разочарование внезапно обретает смысл: не говорит ли такого рода тщетное умаление восхитительного понятия труда об отсутствии чего-то такого, что было бы противоположно ему, но вместе с тем соразмерно с ним, того, что, ограничивая труд, вместе с тем детерминировало бы его? Знаменательно, что в этом прославлении труда ему определяли противоположность, слишком далекую от него, слишком неопределенную и, так сказать, химерическую и чуждую человеку — созерцание; это не некое, как сказали бы, вынужденное созерцание, а чистое созерцание, взгляд, который в какой-то миг пронизывает всё, видение без усилия, поскольку оно не встречает на своем пути препятствий, обладание, не имеющее последствий, поскольку достигается без усилий. Отождествлять существование с трудом значит устранять это чистое созерцание из собственно человеческой ситуации. Но это — тщетная затея, во всяком случае малорезультативная, поскольку такого рода предельная идея не является для рефлексии полюсом притяжения. Это — химера, которая отодвигается от нас, высвобождая место для всестороннего, собственно человеческого феномена. Разве не было бы более плодотворным выявление смысловых противоречий внутри конечной человеческой жизни, в самом сердце борющегося человека? Не пролило ли больше света отыскание внутри труда соразмерного с ним и противоположного ему полюса, который, постоянно ставя под вопрос его самодостаточность, поднимал бы на новую ступень его значение? 1апример: что означает, когда я говорю, что, возвращаясь с ра-эоты, я тружусь или что, возвращаясь с работы, я отдыхаю? Гружусь ли я, когда читаю, смотрю кино, прогуливаюсь? Тружусь ли я, общаясь с друзьями или предаваясь любви? Тружусь пи я, когда занимаюсь чем угодно? Величие труда заключается . том, чтобы быть в споре со всеми иными способами существования и тем самым ограничивать их и ограничиваться ими; гся нас этим иным — наряду с другими «иными» — является лово, которое оправдывает и оспаривает величие труда.

ПАТЬ И ГОВОРИТЬ

Ведь слово — тоже достояние человека; оно тоже является модусом финальности; оно, в отличие от чистого созерцания, не находится вне человеческой ситуации; оно — не слово Бо-жие, не творящее слово, а слово человека, один из аспектов его борющегося существования; оно действует в мире, оно что-то производит в мире; или, скорее, говорящий человек создает что-то и вместе с тем создает себя, но делает это иным способом, нежели с помощью труда.

Посмотрим, как слово рождается в тесной связи с жестом; обратимся к гипотезе, которая чаще всего используется при прагматистском толковании языка: предположим, вслед за Пьером Жане, что самое простое слово было чем-то вроде повелительного выкрика, предшествовавшего деятельности и эмоционально облегчавшего ее (опыт, на который мы ссылаемся, мог и не иметь места в действительности: он является своего рода воображаемой реконструкцией, помогающей выявить современную структуру языка); этот выкрик вожака выделялся из деятельности как ее начальная фаза, как ее начало; таким образом, выкрик — это слово, приказывающее действовать, а не действие. Этот повелительный выкрик, следовательно, входит в цикл жеста: в некотором роде он действует как жест; он — как бы начальная фаза, как толчок, а затем — и как регулятор деятельности. Таким образом, любое слово можно постепенно свести к практике: в обычном случае оно есть не что иное, как момент; этот момент становится этапом практики, как только краткий призыв превращается в предваряющую действие схему, в План, который является словесным предвосхищением практики. В итоге, мир культуры в целом можно трактовать как долгий окольный путь, исходящий из деятельности и в деятельность возвращающийся.

Момент, этап, окольный путь: слово, в его подлинном смысле, есть дополнение к делу преобразования человеческой среды, осуществляемого самим человеком. Именно эта фундаментальная возможность лежит в основе марксистского понимания культуры, где труд признается движущей силой, объединяющей все человечество.

Однако слово с самого начала раздвигает границы жеста и вырывается вперед. Призыв перестает быть эмоциональным компонентом осуществления деятельности; он уже имеет значение для всей деятельности. Он «хочет говорить» о деятельности в целом; он воспаряет над ней, он контролирует ее. (Эту функцию контроля — Übersichtlichkeit — мы найдем у психотехников, занимающихся индустриальным трудом, функцию, которая содержит в себе зачатки интеллектуальной деятельности, способной выполнить частичный и монотонный труд; мы не касаемся здесь зарождения конкретных проблем цивилизации, а с самого начала переносимся в центр вопросов, поставленных, например, техницистским гуманизмом.)

Повеление, которое звучало, предваряя готовый стать действием жест, впервые намечало возможность дистанцирования, рефлексивного отступления, интервала, дыры в целостном, готовом к осуществлению жесте и возможность начертания плана, предваряющего целостный жест.

Родившееся вместе с жестом, слово направляет жест, придавая ему значение. Слово — это смысл, понятый как то, что надлежит делать.

Исходя из этого историю труда можно интерпретировать как историю, пронизанную историей слова и испытывающую ее воздействие. Именно говорящий человек преобразует свои инструменты, предвосхищая с помощью языка новое воздействие тела на материю. Инструмент значительно удлиняет тело, чтобы обнаружить в нем самом принципы его же революционного развития. Инструмент, так или иначе предоставленный самому себе, становится привычным и консервативным, о чем свидетельствуют рабочие инструменты крестьянина и ремесленника — они, сопротивляясь изменению, остаются теми же самыми. Именно слово радикально меняет достигнутые формы жеста и инструмента: поражение и страдание толкают человека к размышлению и вопрошанию. Так формируется внутренняя речь: как сделать по-другому? Инструмент, пребывающий в подвешенном состоянии, инструмент, о котором говорят, вдруг подвергается воздействию со стороны иных возможностей действия; радикальное изменение формы, реструктуризация телесных операций совершаются с помощью слова; в этой завоеванной пустоте, открытой благодаря поражению и вопрошанию о нем, язык предвосхищает, означивает и, опираясь на воображение, стремится к коренным преобразованиям.

Особая роль принадлежит слову при переходе от инструмента к машине. Как отмечает Эмманюэль Мунье в работе «Мелкий страх в XX веке», «машина не является простым материальным продолжением наших телесных органов. Она принадлежит иному порядку: дополнение к нашему языку, вспомогательный язык математиков, служащий для проникновения в тайны вещей, для обнаружения их скрытых возможностей, не нашедших еще употребления резервных сил».

Именно потому, что человек вместо того, чтобы просто жить и хозяйствовать на разделенной межевыми столбами земле, заговорил о геометрическом пространстве, стала возможной математика, а благодаря ей, вследствие индустриальной революции, родились математическая механика и техника. Вызывает удивление, что Платон своей деятельностью по наименованию линии, поверхности, равенства и подобия фигур и т. п., которая строго запрещала всякого рода манипуляции с фигурами и физические преобразования, содействовал созданию евклидовой геометрии. Этот аскетизм математического языка, которому мы, в конечном счете, обязаны рождением машин и машинной цивилизации, был бы невозможен без героизма Парменида-логика, отвергавшего мир становления и практики от имени самоидентичности значений. Именно этому отказу от движения и труда мы обязаны тем, что на свет появились работы Евклида и Галилея и родился мир современной техники с его приборами, механизмами, машинами. Ведь в них сливаются воедино всё наше знание, наши слова, которые вначале отрекались от изменения мира; благодаря превращению языка в абстрактное мышление мы сегодня имеем мир техники, который в своей совокупности есть вторжение мира слов в мир мускулов. Это воздействие мира понятий на мир прагматики многое проясняет: оно выявляет начальную составляющую самой производительной деятельности, а также рождение спора между словом и трудом. Это взаимное наступление друг на друга уже есть изначальное опротестовывание друг друга: практика берет на вооружение слово как средство планирования, слово же есть изначальное рефлексивное отступление, «размышление о смысле», рождающаяся theoria. Эта постоянно возобновляющаяся первичная диалектика заставляет нас решительно отказаться от любой бихевиористской и a fortiori от эпифеноменистической интерпретации так называемых культурных надстроек общества. Язык в равной мере является и надстройкой, и базисом. Здесь надо категорически отказаться от схематических построений надстройки и базиса и противопоставить им круговое движение, где два понятия поочередно то включаются одно в другое, то обретают самостоятельность.

СИЛА СЛОВА

Слово, которое ближе всего стоит к труду, которое повелевает, уже есть зарождающаяся критика труда в двух ее смыслах: осуждения и наложения границ.

Слово — это критика труда, поскольку оно, возникнув, временно приостанавливает заботу о жизни, являющуюся сутью труда; оно дистанцируется, оно размышляет.

Однако, приостанавливая заботу, оно возобновляет, продолжает ее иным способом, но она тем не менее остается присущей борющемуся человеку, его финальности: слово переводит заботу в план знаков.

Останемся на время в узких границах повелевающего слова, позволившего нам пробить первую брешь в замкнутой сфере деятельности. Какую новую операцию в рамках труда изобретает слово?

Прежде всего специфическую деятельность по отношению к другому, говорящую о влиянии, а не о производстве. Производство имеет отношение к природе — материальной или нематериальной,— к некому «ça» в третьем лице. Влияние, даже если оно осуществляется в повелительной форме, уже предполагает другого, вторую личность: каким бы ни было повеление — настойчивым или вежливым, прямым или завуалированным,— оно порождает другого как «следование», которое

Часть вторая. Истина в исторической деятельности 241

уже не является «результатом». Отношение «требование— следование»1 выходит за рамки отношения «производство— продукт». Это родившееся из слова межчеловеческое отношение внедряет в труд одно противоречие и одну составляющую. Противоречие: поскольку влияние в корне противоположно осуществляемой без взаимности деятельности преобразования, то есть производству. Составляющая: поскольку влияние обогащает труд всей гаммой межчеловеческих отношений: всякий труд есть со-трудничество, то есть труд, не только выполняемый несколькими людьми сообща, но и обсуждаемый ими. Психосоциология постоянно сталкивается с этим социальным и вербальным (социальным, потому что вербальным) слоем труда. Таким образом, низкая производительность труда и усталость вызваны нарушением межчеловеческих отношений, которые выражают не только разделение труда как таковое, но и социальную организацию труда: отношение товарищества на предприятиях, отношение исполнения между конструкторскими бюро и производственными участками, отношения социального подчинения между дирекцией и рабочими коллективами, не считая все те социальные отношения, которые действуют внутри предприятий и за его пределами; все эти отношения, управляющие трудом — во всех смыслах слова «управлять»,— находятся в мире слова.

Однако повелевающее слово обращено не только к другому, но и к человеку вообще, который благодаря слову обретает статус означающего. Тот, кто говорит, говорят о себе самом, решает о себе; он также выносит суждение о себе, которое проясняет его и не позволяет говорить о нем, полагаясь на первое впечатление. Внутренняя речь, в которую облекается любое решение, прекрасно свидетельствует о человеческой деятельности, которую представляет слово: если бы я никогда не разговаривал сам с собой, мне бы ни за что не выбраться из сумеречной нечеловеческой жизни животного. Я в той же мере, что и мой труд, управляю самим собой.

Но за этим воздействием на другого и на собственное «я» — за словом, которое оказывает влияние, за словом, которое я, принимая решение, адресую себе,— надо суметь увидеть еще более скрытую деятельность слова: воздействие самого знака на смысл, работу смысла, приведенного в движение словом. Слово, скажем мы, само ничего не «делает», более того, оно «заставляет делать» (идет ли речь о другом или о «я», понимаемом как другой); однако если слово заставляет делать, то потому, что оно означивает то, что предстоит сделать, и что означенная для другого деятельность «понятна» ему и он «следует» ей.

Означивать смысл значит совершать довольно сложное действие. В рамках настоящего очерка можно лишь сделать некоторые замечания по поводу этого действия, являющегося полной противоположностью труду, даже если оно и включено в сам труд.

Прежде всего, нет слова, не совершающего различения деятельности, благодаря которому глагол и субъект действия (а также, в случае необходимости, его завершение, результат и средства) отделяются друг от друга. К этой деятельности различения присоединяется великая деятельность обозначения; ведь эти две вещи связаны между собой: отличать и обозначать предметы и их аспекты, действия, свойства и т. п. Различать — это первичное действие, соединять — действие вторичное. Вот почему речь связывает в фразы глаголы, имена существительные, прилагательные, дополнения, множественное число и т. п., с помощью которых мы, «фразируя» наши жесты, управляем самой нашей деятельностью; таким образом, любая наша деятельность связывает вместе то, что разделено и находится в отношении. Вне «фразировки» (phrase) человек остается бессвязным, невнятным. Смыслом «фразировки» не является ни изменение вещей или нас самих, ни производство как таковое, а означивание, а всякое означивание — это указание в пустом пространстве того, что будет выполнено с помощью труда в том смысле, в каком выполняют проект, обещание, намерение.

Эта пустота, в какой происходит означивание, несомненно, является причиной нищенского состояния языка и философии, но она изначально составляет величие языка, поскольку именно благодаря тому, что значения означивают, но не действуют, слово сочленяет и структурирует деятельность.

Эта «недееспособность» слова с точки зрения «дееспособности» труда как раз и есть деятельность, работа, хотя, однако, слово не является трудом как таковым. Чтобы подчеркнуть это, скажем, что то, что мы назвали «фразировкой» деятельности, является высказыванием (в том смысле, в каком говорят: относительное высказывание, неопределенное высказы-

Часть вторая. Истина в исторической деятельности 243

вание и т. п.); каждое высказывание выражает акт полага-ния. Человек, говоря, полагает смысл; это его словесный способ деятельности.

Эта деятельность полагания растворяется в повседневной речи, уставшей от того, что ее проговаривают; она выдвигается на первый план в математическом языке, где наименование всегда выглядит новым. «Название дают части пространства, ограниченного во всех отношениях. Дают название поверхности... линии, наконец, точке...» Брис Парен в свое время восхищался этой способностью полагать, формировать смысл, с помощью наименования: «Наименование и есть первое суждение... наши слова созидают существа, ...не ограничиваясь простым проявлением чувств... слово по своей природе является абстракцией в том смысле, что оно не выражает реальности, а обозначает ее в истине»1. Правильно говорить — это непосильная ответственность.

Слово сомнения

Однако слово не только повелевает: пора снять ограничение, наложенное на анализ условностями педагогического характера; рефлексия по поводу регулятивной деятельности языка уже выходит за рамки повелевающего слова.

Слово, которое хочет говорить, которое стремится понимать и надеется быть понятым, уже тем самым есть слово сомневающееся, слово выбирающее, слово поэтическое.

Повеление заставляет делать. Сомневающееся слово вопрошает: что это? что это значит? Вопрошание существует только потому, что существует сомнение; поставить под вопрос — значит усомниться. Так же, как инструмент — это привыкание и успокоение, слово в своем первом проявлении — тоже привыкание и успокоение: говорят, что... «Так делают» тесно связано с «говорят». Застойная цивилизация загипнотизирована множеством полезных инструментов и фраз.

Верование как спонтанное движение докритического существования своей обыденностью запечатлевает манеру говорить и действовать, превращая жесты и слова в безжизненную традицию. Слово вызывает к жизни инструмент только потому, что слово вызывает к жизни слово: «вы верите?».

Сомневающееся слово обращено к другому, ко мне, к смыслу. Сомневающееся слово — это, по существу, слово, адресованное другому. Другой — это человек, который отвечает. В ответе он от начала и до конца выступает в качестве второй личности; он не является более «ça», которое характерно для продукта, созданного на заводе; он — это «ты», которое отвечает. Слово подражает индустриальному труду, когда стремится произвести психологический эффект таким же путем, каким его добивается труд, то есть не заботясь о взаимности между продуктом труда и его производителем. Таково пропагандистское слово, которое добивается психологического воздействия таким же образом, каким машина достигает эффективности на своем рабочем месте. Это слово полностью выключено из цикла вопрос—ответ. Оно занято производством; оно не называет. Только сомнение превращает слово в вопрос, а вопрошание — в диалог, то есть в вопрос, предполагающий ответ, и в ответ, отвечающий на вопрос.

Диалог пронизывает сферу труда и выводит за ее пределы: диалог пронизывает сферу труда, поскольку не существует труда без разделения труда, а разделения труда — без словесного общения, определяющего задачи и социальное значение человеческого труда. Однако диалог и выводит за рамки труда; это происходит уже на предприятиях; психосоциологический анализ монотонного и раздробленного труда убедительно показывает нам, что трудящиеся способны мысленно выходить за рамки труда, который по мере увеличения своей эффективности становится все более автоматическим, и делают это тем успешнее, если могут «поболтать» в ходе труда. Здесь слово уже помогает труду, поскольку оно* компенсирует его, отвлекает от него. А что в таком случае говорить о диалоге как досуге, о том досуге, в котором великое множество людей все чаще и чаще ищет возможность для подлинного самовыражения, для деятельности, принесенной в жертву социально необходимому труду?

Продолжим наши размышления о различных формах воздействия слова на труд, осуществляемого в рамках цивилизации труда.

Призыв к другому, обращенный также и ко мне самому, является по существу своему вопрошанием, создающим поле рефлексии и поле свободы: «я спрашиваю себя...». Внутренний диалог и есть рефлексия. Я формирую самого себя как человека иронии. Теперь в моих привычках, в моем труде, в моем веровании поселяется червь сомнения. Слово — это критика, и оно делает критичной любую позицию. Начинается разрушение «наивности». Наивность — это порядок «il y а», наличия: имеются вещи, имеется природа, имеется история, имеется закон труда, имеется власть тех, кто правит. Вещь, деятельность, понуждение к деятельности потенциально поставлены под вопрос сомневающимся словом:- мир, труд, тираны оспорены во всех отношениях разрушительной силой слова. Великие философские концепции вопрошания — и оспаривания — Сократа, Декарта, Юма, Канта, Гуссерля — вызвали к жизни и довели до совершенства этого гения сомнения, обосновавшегося в слове. Именно поэтому эти великие философские позиции являются душой любой культуры, противостоящей всякого рода преждевременным синтезам, выдвигаемым и навязываемым цивилизациями, которым свойственны коллективные верования и общие темы которых — мантия, шпага, инструмент.

Еще более радикальный переворот сомневающееся слово производит в мире значений: оно вводит измерение возможного в монолитный грубый факт (речь идет о фактичности как бытия, так и констатации о нем). Создавая пространство для игры возможности, слово перетолковывает смысл реальности — реальности деятельности и реальности факта,— опираясь на смысл возможности. Одновременно — это и «высвобождение» мышления с помощью вопрошания, делающее возможным «высвобождение» вообще как движение, следующее за рефлексией, как акт ответственности.

Если присмотреться внимательней, мы увидим, что сомневающееся мышление является подлинным воспитателем того мышления, которое отрицает и утверждает, в конечном счете — формулирует самые простые высказывания. Ведь решающим, главенствующим ответом является тот ответ, который говорит «нет», который вводит негативность в сферу значений: все, что есть, есть; однако слово может говорить о том, чего нет, и тем самым может разрушить то, что создано. Отрицать значит вычеркивать возможный смысл. Это по своей сути жест непродуктивный, жест, который не работает; но этот жест проводит в спонтанном веровании, в наивной позиции смысла, решающую черту, которая шаг за шагом низлагает позицию, как низлагают царя. Теперь мир слова — это мир, где отрицают. И именно поэтому — это мир, где утверждают: утверждение выделяет ту черту, которую отрицание может отвергнуть или уже отвергло; утверждение утверждает то, что отрицание отвергает. Именно в мире сомневающегося слова существуют утверждения.

Можем ли мы, таким образом, говорить, что высказывания, которые, на первый взгляд, лишь констатируют факт, являются завоеванием сомневающегося слова? Ведь высказывание есть как бы ответ на вопрос, который упущен из внимания. Это завершение повествования, которое так и не отвечает на вопросы: что произошло? как все это случилось? И любое знание как бы является ответом на массу затруднений, вставших перед восприятием благодаря философии, сомневающейся в смысле чувственных свойств и отвергающей преимущество явленности.

Это сомнение и это отвержение сумели положить начало эпохе возможности, где смог родиться закон столь абстрактный и ирреальный, каким, например, является закон инерции, которым, на первый взгляд, вообще нельзя руководствоваться, но из которого, однако, вышло все механистическое мышление.

Обращение с мольбой

'

Однако вряд ли было бы справедливым ограничивать действенность слова альтернативой между повелением и критикой, даже если мы расширим сферу сомневающегося слова, включив в нее утверждение и отрицание.

Протагор говорил, что четырьмя основополагающими моментами слова были руководство, просьба (или мольба), вопрос и ответ.

Термин eukhôlé: просьба, мольба — дает начало обширной деятельности слова, освобождающей говорящего человека от альтернативы повиновения — которое, в итоге, утрачивается в труде, — и сомнения — которое, в итоге, разъедает трудящегося человека.

По правде говоря, здесь открывается иной мир: просьба, которая предполагает другого, которая предоставляет человека в распоряжение другого, исходит уже не от «я» трудящегося, не от «я» ироничного, но, если так можно сказать, от «я» молящего. Это — человеческое слово, ни в коей мере не являющееся словом разочарования: обращенное к Богу, оно взывает — ив хоре греческой трагедии, и в древнееврейском псалме, и в христианской литургии, и в спонтанной мольбе верующего, близкой его повседневной жизни. Обращенное к миру, оно хотело бы стать подлинным гимном, повествующим о сокровенном смысле, о новизне, о необычном, о жестокости и нежности, о зарождении, о душевной безмятежности:

Часть вторая. Истина в исторической деятельности 247

Гёльдерлин и Рильке, Рамю и Клодель свидетельствуют о том, что слово не сводится к той функции, какую оно выполняет в повседневной жизни, в науке и технике, в политике, в обычных проявлениях вежливости и дружелюбия.

Обращенное к абстрактным значениям, требовательное слово высказывается в пользу ценности, являясь ее фундаментальной деятельностью. Ведь не случайно Сократ начал борьбу за смысл слова «добродетель», то есть за то, что является человеческой ценностью. Открывая сферу возможного, слово тем самым открывает сферу наилучшего. Отныне вопрос: что означает мой труд, то есть какова ценность моего труда,— остается открытым. Труд является человеческим трудом, если он соответствует этому вопросу о личной и общественной ценности труда: и такой вопрос есть дело слова.

Обращенное к людям и к моему «я», «молящее» слово по существу своему является восклицанием. Если человеческий удел может быть понят и его фундаментальные основания могут быть выражены, то это потому, что крик человека был продолжен в песне; именно язык, близкий языку заклинания, облек в слова повседневное выражение отчаяния и радости, гнева и страха, чтобы поднять их на лирический уровень, сделать их выражениями, несущими очищение. Греческая трагедия, трагедия Эсхила воспели горькую участь познавшего страдание человеческого сердца, воплотив ее в пение и придав ему значение заклинания:

Кто бы ни был ты, великий бог,

Если по сердцу тебе

Имя Зевса, «Зевс» зовись.

Нет на свете ничего,

Что сравнилось бы с тобой.

Ты один лишь от напрасной боли

Душу мне освободишь.

Через муки, через боль Зевс ведет людей к уму, К разумению ведет. Неотступно память о страданье По ночам, во сне, щемит сердца, Поневоле мудрости уча. Небеса не знают состраданья. Сила — милосердие богов.

(Агамемнон.

Перевод с древнегреческого С. Апта. — И. В.)

Таким образом, слово ведет нас к самоосознанию и к самовыражению в различных, соответствующих случаю, направлениях: требовательное слово, с помощью которого я принимаю решение, выводящее меня из состояния замешательства; сомневающееся слово, с помощью которого я сам себя вопрошаю и подвергаю обсуждению; указывающее слово, с помощью которого я оцениваю себя, определяю себя и заявляю о себе; а также и лирическое слово, с помощью которого я воспеваю наиважнейшие из чувств, говорящие о сплоченности людей и об их одиночестве.

В итоге этого представления возможностей слова становятся очевидными как взаимопроникновение труда и слова, так и их скрытое расхождение.

Вероятно, можно было бы сказать, что труд — это когда человек производит полезный продукт, отвечающий его потребностям, прилагая более или менее значительное усилие по преодолению сопротивления со стороны природы, находящейся вне нас и внутри нас.

Труд, в определенном смысле, включает в себя слово, поскольку говорение — это также более или менее значительное усилие, занятие, направленное на созидание полезных дел, отвечающих потребностям группы, и являющееся этапом в производстве полезных предметов. Однако сущность слова и природа труда — вещи различные: слово означивает, оно не производит. Завершение «производства» — это реальное следствие, завершение слова — это доступный пониманию смысл. Более того, слово всегда в той или иной мере безвозмездно; никогда нет уверенности в том, что слово полезно; поскольку слово ищет, оно порождает потребности, вызывает к жизни новые инструменты; однако слово может также быть самодостаточным и не требовать доказательств; оно констатирует, оно вопрошает, оно взывает. Вместе с тем слово может говорить ни о чем, болтать, лгать, вводить в заблуждение и, наконец, сводить с ума. Таким образом, труд может смело пристыдить слово за его бездеятельность. Гамлет говорит о тщетности слов: Words! Words! Words!.

Но что стало бы с цивилизацией, лишенной величия и тщетности слова?

ЗА ЦИВИЛИЗАЦИЮ ТРУДА И СЛОВА

Каким образом эта диалектика труда и слова помогает нам ориентироваться в современных проблемах цивилизации? Ее

заслуга в том, что она предупреждает нас от ложных решений относительно тенденций, лежащих в основе движения нашей цивилизации.

Современная форма этой диалектики уйдет в прошлое, она должна уйти; но возникнут другие ее формы, которые поставят новые проблемы.

«Отчуждение» и «объективация» в труде

Современная историческая форма диалектики труда и слова испытывает воздействие двух факторов, которые не могут быть сведены один к другому.

1. Человеческий труд отчужден в наемном труде, о нем говорят как о рабочей силе вне ее связи с личностью; его воспринимают как вещь, подчиненную законам рынка. Эта социально-экономическая деградация труда свойственна социально-экономическому режиму капитализма; можно надеяться и желать, что она исчезнет вместе с исчезновением условий наемного труда. Этой социально-экономической деградации труда соответствует попранное достоинство слова, хотя оно надменно и не хочет признавать, что о нем также идет торг на рынке услуг: сегодня культура горделиво чтит свой статус, и это ее усердие прямо пропорционально степени поругания труда, которому предстоит исчезнуть вместе с ней. Корни этого самовознесения находятся глубоко: они принадлежат античности (заметим, греческой, а не иудейской); труд был уделом рабов — он был подневольным; культура принадлежала свободному человеку — она была либеральной. Противоречие между подневольными искусствами и искусствами свободными в значительной мере зависело от социальных условий, от положения трудящихся в исторических обществах; культура оценивалась, или, точнее, переоценивалась, в зависимости от того, в какой мере она укрепляла режим, обесценивающий труд.

Надо сделать еще шаг вперед: можно говорить о виновности культуры, поскольку она в той или иной мере, косвенно или непосредственно, выступает в качестве средства эксплуатации труда: правят те, кто обладает знанием и умеет правильно говорить, кто предприимчив, кто избегает риска (ведь экономика рынка — это экономика расчета и риска); требуются «интеллектуалы», чтобы создавать теорию системы, чтобы преподавать и оправдывать ее в глазах собственных жертв. Короче говоря, капитализм смог продлить свое существование как экономическая система благодаря тому, что он вместе с тем был культурой, то есть моралью и религией. Таким образом, слово также несет вину за деградацию труда. Вот почему революционное мышление — и это вполне понятно — питает злопамятство по отношению к совокупной классической культуре, коль скоро она — культура буржуазная, коль скоро она позволяла себе поддерживать находящийся у власти класс эксплуататоров и быть с ним заодно. Любой мыслящий и пишущий человек, ничем не стесненный в своих занятиях и исследованиях со стороны режима, в котором его труд оценивается в качестве товара, должен понять, что его свобода и его радость находятся под угрозой, поскольку они являются звеном противоречия и — в той или иной мере — условием и средством труда, лишенного свободы и радости, поскольку он познается и истолковывается как вещь.

2. Однако современное состояние труда определяется не одними только капиталистическими социально-экономическими условиями, но также и технологической формой, которую придали ему сменяющие друг друга научно-технические революции; эта форма относительно независима от режима труда и капитала и ставит проблемы, которые не решаются с помощью революций, происходящих на уровне социально-экономического режима труда, даже если эти революции позволяют более четко ставить их и решать более радикальным образом. Исчезновение прежних специальностей при решении тех или иных частичных и повторяющихся задач, все меньше и меньше требующих профессиональной квалификации, ставит проблему, вызывающую тревогу: нельзя, чтобы смысл труда, превозносимый философами и теологами, был утрачен в тот момент, когда все более широкие массы трудящихся начинают видеть в своем труде простую социальную жертву, считая, что смысл труда и получаемая от него радость находятся не в самом труде, а вне его — в наслаждении, испытываемом при потреблении, в радостях досуга, получаемых благодаря сокращению рабочего дня. К тому же сегодня эта частичность и повторяемость ощущаются не только в промышленном труде, но и в конторской работе, так или иначе сказываются на научной специализации, в частности, в медицине, обнаруживаются во всех формах научной деятельности.

Эти утраты и издержки специализации, правда, повсеместно компенсируются путем появления новых сложных профес-

Часть вторая. Истина в исторической деятельности 251

сии: конструкторы, мастера наладки машин; мы являемся свидетелями объединения научных дисциплин благодаря новым теориям, которые систематизируют и обобщают дисциплины, до сих пор существовавшие независимо друг от друга. В дальнейшем мы будем говорить о том, в какой мере эта поливалентность, компенсирующая специализацию, не является плодом теоретической культуры — культуры бескорыстной, чьи результаты смогут заявить о себе в далеком будущем, культуры, которая постоянно вносит коррективы в техническую подготовку рабочего и в специальные научные исследования.

В таком случае я спрашиваю себя: не является ли следствием современной технологии труда, наряду с социальным «отчуждением», обнищание трудящегося, выполняющего свою «объективирующую» функцию? «Объективация», в ходе которой человек реализует, завершает и развивает себя, получила всеобщее признание. В ней также нашли свое разрешение философские споры между реализмом и идеализмом, субъективизмом и материализмом и т. п.,— словом, преодоление трудностей, с которыми столкнулись теория познания и онтология античности. Труду свойственно связывать меня с вполне определенной и имеющей завершение задачей; именно здесь я, демонстрируя свои способности, доказываю, кто я такой, и, созидая некую завершенную вещь, показываю, на что я способен; эта «завершенность» моего труда обнаруживает меня перед другим и перед моим «я». Это действительно так; однако то же движение, которое обнаруживает меня, меня и скрывает, реализует меня и меня деперсонализирует. Я отлично понимаю, что развитие ремесел — в том числе и интеллектуальных занятий — имеет предел, к которому стремится движение объективации: этот предел — утрата моего «я» в лишенной смысла деятельности, по сути своей деятельности незначимой, не имеющей перспективы. Однако человеку свойственно не только созидать нечто законченное, но и понимать совокупность и тем самым устремляться к другому пределу, отличному от того, что уготован деятельности, лишенной смысла, к горизонту целостности человеческого существования, который я называю миром, или бытием. Размышляя о перспективах, которые открывает перед нами современный труд, мы внезапно пришли к пониманию слова как совокупного означивающего, как желания быть всеми понятым.

Современное развитие труда, вероятно, всего лишь раскрывает глубинную его тенденцию, в соответствии с которой мы, реализуя себя, оказались поглощенными конечным. Эта постепенная утрата человеческого «я» проявляется как своего рода тоска, которая шаг за шагом сменяет страдание, причиняемое трудом, как если бы объективация незаметно превращалась в некое психологическое зло, неотделимое от раздробленности и монотонности современного труда.

Эта тенденция не сводится к «отчуждению», которое, в собственном смысле слова, говорит не только о том, что человек утрачивает себя в чем-то ином, но и о том, что человек утрачивает себя в пользу другого человека, который подвергает его эксплуатации. Отчуждение ставит социальную и в конечном счете политическую проблему, а объективация — проблему культуры.

Тогда я задаюсь вопросом, нет ли в современном кризисе цивилизации чего-то такого, что соответствовало бы фундаментальному кризису современного труда. За буржуазным разложением культуры, искусства, литературы, университетского образования стоит упорное нежелание человека адаптироваться к современному миру.

Это сопротивление, конечно же, не однозначно; оно говорит о смятении человека, еще не готового к внезапным сдвигам в мире техники; оно свидетельствует о том, что античное отношение человека к «природной» среде потерпело поражение; оно выражает беспокойство человека по поводу кардинального изменения временного ритма. Это замешательство удваивается нечистой совестью, той, что свойственна Сократу, персонажу Валери, который, повстречав в преисподней архитектора Эвпалиноса, сокрушается о том, что ничего не сделал своими руками, что все только мыслил, то есть предавался болтовне. Нечистая совесть обычно превращается в злопамятство: ведь если бы Сократ обнаружил, что он расстался не с тенями пещеры ради реальности Идей, а лишь с реальностью механизмов ради теневых сторон речи, он возненавидел бы и механизмы, и реальность.

Здесь все нечисто, все неподлинно. Помимо этого замешательства и нечистой совести, которые питают друг друга, культура свидетельствует также о законном отказе человека адаптироваться к ней. Культура вместе с тем раскрепощает человека, делает его способным на открытость, на путешествие в неведомые дали, на иное, на «целое». Функция «гуманитарных наук», истории и — более всего — философии состоит в том, чтобы с помощью рефлексии противостоять «объективации»,

Часть вторая. Истина в исторической деятельности 253

чтобы с помощью критического вопрошания о совокупном уделе человеческом и прославления поэтического человека компенсировать привычку человека к конечному труду. Воспитание, в самом значительном понимании этого слова," является, вероятно, справедливым, хотя и строгим, арбитром в споре между требованием объективации — то есть адаптации — и требованием рефлексии и дезадаптации; именно это напряженное равновесие удерживает человека на ногах1.

Цивилизация труда

Теперь я могу говорить о понятии цивилизации труда — ее значении и границах. Здесь я полностью присоединяюсь к определению, предложенному Бартоли: «это цивилизация, где труд является главной социально-экономической категорией». Это определение не покажется странным, если принять всю ту критику, которой мы подвергли капитализм в его экономической, социальной, политической, культурной формах. Это определение тем ценнее, что острие критики направлено не против призрака, а против фетишизма денег. В вопросе о труде именно это ставит рефлексию экономиста выше рефлексии философа.

Здесь я буду отталкиваться от идей Бартоли:

1. Цивилизация труда — это, прежде всего, экономика труда, где целесообразность плана подменяет собой законы рынка; деньги и стоимость в данном случае лишены функции так называемых спонтанных рычагов экономики; распределение благ осуществляется, по крайней мере в определенный период, в соответствии с трудом и даже в соответствии с производительностью труда: заработная плата не является более ценой труда-товара, она — средство распределения чисто социального продукта. В этом смысле экономика труда уже реализована в странах с социалистическим планированием; в современной капиталистической экономике она присутствует лишь в качестве тенденции, в частности в форме права на организацию труда, изменение структуры заработной платы и на политику полной занятости.

2. Экономика труда не в состоянии создать цивилизацию труда, если она не является экономикой самих, трудящихся, то есть если сами трудящиеся реально не управляют заводами и фабриками, следовательно, если они не обрели возможности управлять и нести ответственность за управление, чтобы избежать нового господства со стороны компетентных людей и технократов.

3. Экономика труда является ложной целью, если она одновременно не является демократией труда, если трудящиеся — в соответствии с конституционным правом — не участвуют в деятельности государства.

Разве цивилизация труда не содержит в себе нечто большее, чем внедрение синдикатов в государственный аппарат,— децентрализацию и разделение властей, возможность противостоять им, что значительно отличает ее от структуры централизованного государства, свойственной социалистической экономике в период индустриализации? В этом смысле цивилизации труда еще не существует, даже если экономика труда уже заняла свое место в определенной части мира и, в какой-то мере, в мире в целом.

4. Наконец, я добавлю к этому, что цивилизация труда — это такая цивилизация, где на основе труда формируется новая культура. Социальное слияние профессий и функций, значительно сдерживаемое, но не искореняемое до основания разделением на классы, не может не оказывать серьезного воздействия на культуру народа. Как только трудящиеся получают доступ не только к управлению экономикой и государством, но и к научной деятельности в широком значении этого слова, а также к самовыражению в литературе и искусстве, культура переживает глубинное обновление независимо от своей идеологической направленности. Современная культура нуждается в исцелении от безнравственности, притворства, нарциссизма, которое должен принести с собой союз людей труда, мыслителей и художников; она способна вызвать к жизни чувство братства, породить темы, более свежие и вместе с тем более жизненные, чем это было в византийской культуре. Цивилизация труда, следовательно, приведет к обогащению слова добродетелями труда.

Социальное слияние профессий и функций приведет к тому, что тема цивилизации труда пополнится идеей включения мира труда в мир культуры; все закономерно идет к этому и только к этому. В дальнейшем нас подстерегают две значительнейшие «мистификации». Первая заключается в соблазне поставить культуру в целом на службу технике, то есть, если говорить без обиняков, сделать ее фактором индустриализации. Если цивилизация труда будет нацелена на пропаганду человека, активно действующего, прагматичного, ослепленного успехами техники, коллективным характером производства и возможностью беспрепятственного потребления продуктов социального труда, то необходимо отказаться от этого нового фетиша, предлагаемого нам под благовидным наименованием цивилизации труда.

Вторая мистификация состоит в смешении культуры, вызванной к жизни трудом и трудящимися людьми и питаемой ими, с идеологически управляемой культурой. Эта опасность значительней той, о которой мы только что говорили; в эпоху становления социалистической экономики, естественным образом соответствующей фазе ускоренной индустриализации, государственный аппарат стремится подчинить культуру делу коллективизации и навязать обществу концепцию мира, соответствующую этому начинанию.

В такой цивилизации труд не только воздействует на слово; в ней слово имеет всего лишь два объекта: сам труд и идеологию строящего социализм государства. Весь наш анализ диалектики труда и слова предупреждает о том, что цивилизация, в которой нарушено тесное взаимодействие между критической и поэтической функциями слова и производительной функцией труда, в конечном счете обречена на застой. Цивилизация развивается, если только она осознает все трудности, испытываемые словом, признавая право на заблуждение в качестве необходимой политической функции. Эти трудности слова являются ценой, которую цивилизация труда должна платить за услугу, оказываемую труду словом.

Услуга, оказываемая труду словом

Эта услуга слова сохраняется в условиях социального «отчуждения» труда в заработной плате; ведь она соответствует более долговечным проблемам, связанным с «объективацией» человека в конечном результате труда, раздробленного и единообразного. Ничто не может быть более пагубным, чем игнорирование этой проблемы в угоду неотложным задачам «устранения отчуждения» в труде: любая рефлексия и любая деятельность должны рассматриваться по существу, в зависимости от неотложности угроз, а также и от их опасности. 1. Первой услугой, оказываемой словом труду, я считаю смягчение последствий разделения труда. Мы имеем здесь в виду всю совокупность усилий, предпринимаемых социальной психологией индустриального труда: на начальном уровне эта принадлежащая слову функция смягчения выглядит как отвлечение рабочих с помощью праздных разговоров в цехах, где задания имеют настолько частичный характер, а их выполнение настолько монотонно, что было бы лучше, если бы труд был доведен до полного автоматизма и требовал бы только их «неусыпного присутствия»; тогда голову рабочего можно было бы занять чем-то другим: дружеской беседой, музыкой и — почему бы и нет? — лекциями воспитательного характера1. На более высокой ступени эта функция смягчения приобретает форму совместного контроля за рабочими местами в цехе, изучения связи между отдельными операциями, которые выполняются на предприятии, прослеживания пути товара до мирового рынка. Этот контроль, это изучение движения продукта являются своего рода «внутренней речью», которая выявляет частичный характер труда и придает ему смысл. На следующей ступени эта функция смягчения идентифицируется с профессиональным многопрофильным образованием, позволяющим людям менять место работы и бороться против обезличивания, вызванного автоматизацией труда. Очевидно, что диалектика труда и слова ведет нас в самую сердцевину проблем, поднятых техническим образованием, которое с необходимостью имеет два аспекта, один — обращенный к специализированному профессиональному образованию, другой — к общей культуре; в таком случае самое что ни на есть прагматичное образование уже обладает культурной ценностью, поскольку подчиняет ручной труд теоретическому знанию физикоматематического содержания: литература и история перестают «служить» формированию профессионального взгляда на мир и подтверждают, что техническое образование является составляющим моментом подлинной культуры.

На еще более высокой ступени, благодаря функции смягчения, труду сообщается социальный смысл. Нет ничего удивительного в том, что книги, в том числе и такая книга, как «Капитал», стоят у истоков современных революций. В конечном счете, говорить о труде значит присоединяться к речам человека политики. Ведь если политик не находится у власти, он, как проповедник, обладает возможностью опасного использования слова. В этом — одна из истин глубокой максимы Жоржа На-веля, о которой говорит Фридман: «Среди рабочих наблюдается некое уныние, от которого избавляются только через участие в политике».

2. Вторая услуга слова заключается в том, чтобы компенсировать разделение труда с помощью досуга. Досуг, как и труд, все больше и больше становится серьезнейшей проблемой цивилизации.

Именно благодаря слову, а также спорту, туризму, занятиям по интересам можно будет восстановить утраченную связь с природой, жизнью, стихийными силами и, что, вероятно, гораздо существеннее, вернуться к более спокойному, непринужденному, раскованному временному ритму, отличному от изнурительного темпа современной жизни.

К тому же современный мир — это мир, где, по мере его усложнения, досуг утрачивает свое содержание под воздействием все той же техники, которая вместе с тем в корне изменила производство, транспорт и все человеческие отношения. Смысл нашего досуга — с трудом завоеванного благодаря сокращению рабочего дня — в значительной мере будет зависеть от состояния человеческого языка, от его уважительного использования в литературе, политике, театре и в личных беседах. Если в досуге человек утрачивает свою душу, то что поможет ему сохранить свою жизнь в труде? Вот почему нельзя допустить, чтобы строительство социалистического общества, через пропагандистскую «трескотню» и идеологическую болтовню, привело к разрушению слова; вот почему, наконец, необходимо, чтобы социалистическое общество пошло на риск раскрепощения слова, если оно не хочет духовно уничтожить того человека, которого создает с помощью материальных средств.

3. Более того, слово по отношению к целесообразной деятельности человека, обладает созидательной функцией. Оно является носителем «теоретической» функции в совокупном ее понимании. Нет такой техники, которая не была бы прикладным знанием, как и нет прикладного знания, которое бы не зависело от знания, изначально отказавшегося от какого бы то ни было практического применения. Praxis не может выразить человека полностью. Theoria также имеет право на свое существование. Эта созидательная theoria идет по пути от математики к этике, от физической теории — к истории, от науки — к онтологии. Все радикальные проблемы принадлежат той позиции, в которой прагматичный утилитаризм и безоглядный витализм ставятся под вопрос. Вот почему не может существовать цивилизации, в которой бы не было места свободной игре бескорыстного созерцания, поиску, не имеющему очевидного сиюминутного результата. Выше мы назвали воспитанием диалектику адаптации и дезадаптации в формировании человека. Именно Университет должен стать тем местом, где осуществляется это деяние. Вот почему было бы справедливо требовать от него, чтобы он, как ничто другое, отвечал бы запросам современного общества и без тени смущения продолжал бы античную традицию Universitas, которая сегодня, как никогда ранее, необходима в качестве особого средства обуздания негативных последствий современного труда, при условии, что его двери будут открыты для всех трудящихся.

4. Наконец, слово, наряду с функцией созидания, обладает также функцией творчества: благодаря литературе и искусству открывается и воплощается такой идеал человека, который никакое общество не в состоянии запланировать; в этом — опаснейший риск как для художника, так и для общества. Истинный творец не тот, кто говорит об уже известных потребностях человека своего времени, о потребностях, уже провозглашенных человеком политики, а тот, чье творчество является новаторским по отношению к уже достигнутому и воплощенному в человеческую реальность знанию. Здесь мы имеем дело с поэтической функцией слова, которой и завершается наше размышление о возможностях слова. Теперь мы понимаем, каковы те истоки, которые питают проекты цивилизации, в том числе и проект цивилизации труда.

Может быть, в данном случае слово соприкасается с основополагающим творчеством? Может быть, теология слова в конечном счете, совпадает с теологией труда? Возможно, и так. Но прежде всего это означает, что при условии конечности человека нам необходимы и труд, и слово, чтобы найти свое место в работе творческого слова, каковым мы сами не являемся.

Вот почему любая человеческая цивилизация должна быть одновременно цивилизацией труда И цивилизацией слова.